Какие они разные… Корней, Николай, Лидия Чуковские (fb2)

файл на 4 - Какие они разные… Корней, Николай, Лидия Чуковские [litres] 6923K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Евгений Николаевич Никитин

Евгений Никитин
Какие они разные… Корней, Николай и Лидия Чуковские

Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России» (2012–2018 гг.)



Серия «Имена»

Основана в 1997 году



Автор проекта и главный редактор серии Я. И. Гройсман

Художественное оформление серии – В. В. Петрухин

От автора

Я и сегодня очень хорошо помню, как мама в детстве читала мне:

Муха, Муха-Цокотуха,
Позолоченное брюхо!
Муха пó полю пошла,
Муха денежку нашла.

Или:

Ехали медведи
На велосипеде.
А за ними кот
Задом наперёд.

Закрыв книжку, мама говорила: «Эти прекрасные стихи написал Корней Иванович Чуковский. Спи. Завтра еще почитаю».

Действительно, удивительные стихи. Они на всю жизнь запали в мою душу, а с ними и любовь к их автору. Став взрослым, я уже сам читал своему сыну:

Одеяло
Убежало,
Улетела простыня,
И подушка,
Как лягушка,
Ускакала от меня.

Когда я стал постарше, примерно в классе шестом (я любил тогда захаживать в районную библиотеку), мне в руки попала книга, на обложке которой был изображен парусник, вдали виднелся холмистый берег, внизу крупными буквами было напечатано: ВОДИТЕЛИ ФРЕГАТОВ. В левом верхнем углу обложки, шрифтом поменьше, было обозначено имя автора: НИКОЛАЙ ЧУКОВСКИЙ. Эту книгу о прославленных мореплавателях я прочитал залпом. А позже узнал, что человек, создавший «Водителей фрегатов», – родной сын автора «Мухи-Цокотухи» и «Мойдодыра», что Николаем Чуковским также написаны пронзительные рассказы о Великой Отечественной войне – «Девочка Жизнь», «Цвела земляника», роман о летчиках, защищавших Ленинград, – «Балтийское небо».

В 1964–1968 годах, учась в старших классах школы, я посещал литературный кружок во Дворце пионеров и школьников имени Н. К. Крупской, которым руководил писатель Владимир Ильич Порудоминский. Мы, кружковцы, обращали внимание друг друга на интересные литературные новинки. Однажды кто-то из товарищей указал мне на вышедшую в 1967 году книгу поэтических переводов Николая Чуковского «Время на крыльях летит…». Так я узнал о том, что Николай Корнеевич не только замечательный прозаик, но и блестящий поэт-переводчик. Позже, прочитав его книгу «Сквозь дикий рай» (Л., 1928), я понял: его оригинальные стихотворения, практически неизвестные современному читателю, заслуживают всеобщего внимания. И я рассказал на страницах журнала «Литературная учеба» (2009, № 3) о поэзии Николая Чуковского, сопроводив свою статью подборкой стихотворений Николая Корнеевича.

В феврале 1966 года произошло событие, и сегодня памятное многим, – суд над писателями Юлием Даниэлем и Андреем Синявским. Первого приговорили к пяти годам, второго – к семи годам строгого режима. Вина писателей состояла в том, что они под псевдонимами (Николай Аржак – Даниэль, Абрам Терц – Синявский) печатали свои произведения за границей. На состоявшемся вскоре после окончания судебного процесса XXIII съезде КПСС выступил Михаил Шолохов. Он заявил: «Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные 20-е годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а “руководствуясь революционным правосознанием”, ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни!» Речь Шолохова напечатали все центральные газеты. Ее прочитали миллионы. Ответ писателю узнало гораздо меньшее число людей. Он распространялся в машинописных копиях. Кто-то из кружковце показал его мне: «Смотри, как здорово ответила Шолохову Лидия Чуковская!» Так я впервые услышал имя дочери Корнея Ивановича и познакомился с ее талантливой публицистикой. В «Открытом письме Михаилу Шолохову, автору “Тихого Дона”» Чуковская писала:

«Дело писателей не преследовать, а вступаться…

Вот чему учит нас великая русская литература в лице лучших своих представителей. Вот какую традицию нарушили Вы, громко сожалея о том, будто приговор суда был недостаточно суров!

Вдумайтесь в значение русской литературы».

Мне тогда невольно вспомнились строки Пушкина:

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.

Милосердие – очень важная русская литературная традиция. О ней не уставала напоминать Лидия Чуковская в своих статьях. За свое свободное, честное слово Лидия Корнеевна в 1974 году была исключена из Союза писателей СССР.

Мне давно хотелось рассказать о семье замечательных литераторов, дать портреты этих, объединенных любовью к литературе, и в то же время таких разных, не похожих друг на друга людей. И я был рад, когда издательство ДЕКОМ предоставило мне такую возможность.

Как сделать литературный портрет правдивым, достоверным? Мне думается, для этого надо преще всего дать слово главным героям книги – то есть широко использовать их письма, дневники, воспоминания. Необходимо также дать высказаться современникам – людям, хорошо знавшим твоего героя. Так я поступил.

Лучше понять героев книги мне помогли беседы с внучкой Корнея Ивановича Еленой Цезаревной Чуковской, с детьми Николая Корнеевича – Наталией Николаевной Костюковой и Дмитрием Николаевичем Чуковским. Они же помогли рядом предоставленных материалов. За оказанную помощь всем им выражаю свою глубокую благодарность, также благодарю за помощь сотрудников Российского государственного архива литературы и искусства в Москве.

Часть 1
Отец

Глава 1
Сын «девицы»

«Секрет»

Как известно, детство определяет всю дальнейшую жизнь человека, формирует его характер. Дочь мастера фотопортрета М. С. Наппельбаума[1] Ольга Грудцова, имевшая возможность близко наблюдать выдающегося актера и режиссера С. М. Михоэлса[2], вспоминала: «Соломон Михайлович вырос в бедной многодетной семье Вовси и был младшим. Он рассказывал, что за обедом, пока до него доходила тарелка супа, старшие уже ели компот. Он оставался без сладкого.


К. И. Чуковский. 1910-е


Мне казалось, что это детское огорчение сохранилось у него на всю жизнь». Конечно, сохранилось и повлияло на формирование характера. Непростой, прямо скажем, трудный характер Алексея Максимовича Пешкова, получившего известность под литературным псевдонимом М. Горький, в значительной мере был предопределен его трагическим детством. В три года мальчик заболел холерой. От него заразился и умер отец. Охваченная горем молодая женщина, мать будущего писателя, возненавидела родного сына, считая его виновником смерти любимого мужа. Вскоре и она умерла. Ребенок оказался на иждивении деда, который фактически выгнал одиннадцатилетнего внука из дома. Позднее М. Горький написал в своей знаменитой автобиографической трилогии:

«…Дед сказал мне:

– Ну, Лексей, ты – не медаль, на шее у меня – не место тебе, а иди-ка ты в люди.

И пошел я в люди».

Отсюда, из трудного детства, берут свои истоки статьи, написанные М. Горьким в конце 20-х и в 30-е годы, статьи, которые сегодня тяжело читать.

И у мальчика Коли Корнейчукова, ставшего известным под вымышленным именем Корней Иванович Чуковский, первые годы жизни оказались очень непростыми.

Его дочь Лидия[3] в воспоминаниях об отце пишет: «Я знаю в жизни Корнея Ивановича одну только боль, которую он, не пуская наружу, не забывал никогда, ничем не заслонял и не вытеснял, одну обиду, которой он разрешил себе питаться… Это было недоброе чувство к отцу – непрощаемая судьба матери, сестры и собственное детство. <…>

С этой враждою он не умел бороться.

Помню, однажды, в Куоккале, когда мне было, вероятно, лет шесть, а Коле девять, наша мама, Мария Борисовна, внезапно позвала нас к себе в спальню, плотно закрыла дверь и, как нам представлялось, ни с того ни с сего сказала:

– Запомните, дети, спрашивать папу о его папе, вашем дедушке, нельзя. Никогда не спрашивайте ничего. Запомнили? Ступайте».

Так же неожиданно, как был наложен запрет на вопросы об отце Корнея Ивановича, через два года Мария Борисовна объявила детям о предстоящем приезде их деда. Лидия Корнеевна пишет:

«…Мама с такой же внезапностью вдруг объявила нам:

– Коля переедет из классной вниз, в столовую, а классную надо приготовить для гостя. Завтра приезжает папин папа, ваш дедушка, и проживет у нас недели две».

Но визит дедушки оказался коротким. Чуковская вспоминала:

«Мы ждали.

И вот наконец у калитки: Колляри[4], папа, дедушка. Папа несет дедушкин чемодан. Дедушку я не рассматриваю; вижу только, что с бородой. Я впиваюсь в его руки, перегруженные цветами и пакетами. Дедушка всем привез подарки: маме – цветы, Коле – нарядную книгу, мне – куклу, а Бобе[5] – барабан.

Стол накрыт. Из кухни пахнет пирожками. Но к столу не садятся: папа увел дедушку наверх, в кабинет. <…>

И вдруг дверь веранды звонко отворилась. Из нее выбежал Корней Иванович с дедушкиным чемоданом в руках. И побежал к калитке. За ним еле поспевал дедушка (тут я разглядела его: высокий, худощавый, прямой, с квадратной бородкой). Корней Иванович выбежал за калитку и широко растворил ее перед гостем. Подал ему чемодан и ушел. И затворил за собой калитку.

– Почему никто не обедает? – крикнул он нам, подойдя к дому.

За обедом про дедушку не было сказано ни единого слова. После обеда тоже».

По верному наблюдению Лидии Корнеевны, Корней Иванович «был создан своею покинутостью». В разговоре с отцом он не смог, не нашел в себе сил перешагнуть через эту покинутость, не сумел простить отцу обиду за себя, за сестру, за мать.

Сильнее всего была обида за мать, которую Коля Корнейчуков очень любил. В автобиографической повести «Серебряный герб» (первоначальные названия: «Секрет», «Гимназия») читаем о том, как ее главный герой выпрашивает прощение у классного священника отца Мелетия за съеденный в пятницу, в постный день, на глазах у законоучителя пирожок с мясом:

«Мне лично его прощение было не нужно, но на Рыбной улице, во флигеле, в доме Макри, жила моя мать, утомленная женщина, и я знал, что моя ссора с попом будет для нее неприятностью.

Всякий раз, когда в гимназии со мною случалась беда, мама брала полотенце, смачивала его уксусом и обматывала вокруг головы. Это значило, что целые сутки она будет лежать без движения, полумертвая, с почернелыми веками, и у нее будет болеть голова.

Я готов был сделать все на свете, лишь бы голова у нее перестала болеть.

Вот я бегу за попом и со слезами умоляю его:

– Батюшка, простите меня!»

Коле Корнейчукову с раннего детства не давал покоя «секрет» его появления на свет. При встрече с отцом в 1915 году писатель потребовал от него раскрытия и объяснения этого «секрета», однако услышанный ответ не унял боль, не удовлетворил спрашивающего. Поэтому родитель был выставлен за дверь. Обстоятельства появления на свет продолжали мучить Корнея Ивановича. Неслучайно повесть о своем детстве он, при первой публикации в 1938 году в журнале «Пионер», так и назвал – «Секрет». Чуковский в ней писал: «У меня в ту пору было одно секретное горе, о котором я еще ни разу никому не рассказывал». Это «секретное горе», признавался писатель, «было при мне постоянно». Далее автор повести говорил: «Мне было лет семь или восемь, когда я впервые почуял, что эта суровость у нее [мамы. – Е. Н.] неспроста. Тут тоже виноват секрет. Вообще если бы не этот проклятый секрет, мама не горбилась бы по ночам над лоханкой и не дрожала бы крупною дрожью при одной только мысли, что ей когда-нибудь придется предстать перед лицом Шестиглазого[6]. Из-за этого секрета она хваталась за грудь всякий раз, когда мимо проходил почтальон (почтальон в нашем дворе появлялся не часто: раза три или четыре в году). Из-за этого секрета однажды, когда к нам пришел какой-то “Щупак из Варшавы” и тихо сказал ей какое-то слово, она прожгла утюгом наволочку мадам Чумаченко (потому что как раз в это время стояла у гладильной доски), а когда “Щупак из Варшавы” ушел, села на пол и стала раскачиваться и все хотела выговорить какое-то слово, но губы у нее закоченели, как на сильном морозе, и у нее выходило только одно: “вить, вить, вить, вить…”». Боль за молодую женщину, которая вынуждена одна воспитывать двух детей, пронизывает всю повесть. Женщине и так трудно – не на кого опереться, нет взрослого помощника, а тут еще постоянно приходится терпеть незаслуженные оскорбления. Чего стоит хотя бы сцена с господином Карабубиным, от которого зависело получение дешевой квартиры, да к тому же с водопроводом, так необходимым прачке. Все шло хорошо до тех пор, пока господин Карабубин не увидел мамин паспорт. Чуковский пишет:

«Мама подает ему паспорт, иссиня белую большую бумагу.

Он надевает пенсне, и вдруг его челюсти звонко захлопываются. Он говорит неожиданно пронзительным голосом:

– Тю-тю-тю! Что же вы суетесь к нам с такими… пейзажами? Слава богу, не маленькая. Сами должны понимать: этаким в нашем доме не место.

– Но ведь вы обещали.

– Мало ли что. Разве я знал, что вы этакая?


Мать К. И. Чуковского Е. О. Корнейчукова с внуками Лидой и Колей


И брезгливыми пальцами, словно опасаясь запачкаться, возвращает маме ее паспорт. <…>

Мама моя была величавая женщина. Она ни слова не сказала Карабубину, взяла у него паспорт и вышла из комнаты.

Но она шла как слепая, она стонала как раненая, когда я вел ее вдоль длинной казармы домой».

Мама страдает из-за меня, я – причина боли самого близкого мне человека. Это ощущение мучило Чуковского. Но мать считала виноватой только себя. Корней Иванович пишет:

«Прости меня… Прости меня… Прости меня…

– Мама, что ты говоришь? – кричу я.

– Это я, а не ты, это я… это я виновата во всем…

Она и в самом деле считала себя чуть не преступницей. И все соседи, за исключением двух – трех, смотрели на нее как на виноватую, не заслуживающую ни малейшей пощады… Хотя в нашем дворе было много жильцов с очень плохой репутацией, но к ним соседи относились не с такой суровостью… Считалось, что она даже хуже Субботского, которого то и дело сажали в острог за мошенничество».

Ближе к концу повествования Корней Иванович раскрывает свой и мамин «секрет». Его сестра Маруся с отличием окончила Епархиальную школу. И вот какой документ она получила на руки:

«В первой же строке аттестата было крупными буквами указано то преступление мамы, которое опозорило и ее, и меня, и Марусю.

Эта первая строка была так унизительна, что похвалы и пятерки, содержащиеся в его дальнейших строках, утрачивали всякую ценность: их все равно нельзя было показать ни одному человеку. <…>

В аттестате у Маруси было сказано:

“Сим удостоверяется, что дочь крестьянки, девицы такой-то, оказала отличные успехи”».

Но Чуковский не согласен с оценкой, данной поступку его матери российским дореволюционным обществом. Он пишет:

«Преступления, в сущности, не было. <…>

Был благородный и смелый поступок, который только дураки да мошенники могли называть преступлением.

Вся беда была в том, что в ту пору существовал такой дикий закон: если мужчина и женщина полюбят друг друга, они непременно должны отправиться в церковь к попу. Поп за особую плату прочтет над ними длинную молитву, обведет их три раза вокруг высокого столика, и только тогда – но не раньше – они имеют право называться женою и мужем.

А если случится, что они любят друг друга без благословения церкви и не обращаются за молитвами ни к какому попу? Если без всяких церковных обрядов у них, скажем, родится ребенок? Или двое детей? Или трое? Грех им и великий позор! Царский закон объявлял их самыми ужасными преступниками. Впрочем, не их обоих, а только женщину – мать. Женщина считалась с этой минуты преступницей, и царское правительство объявляло ее детей незаконными, и соседи давали этим детям обидные клички, называли их “байстрюками”, “байстрятами”, считая, что эти незаконные дети гораздо хуже законных детей, что они какие-то скверные, так как господь бог в небесах не дал им разрешения родиться. Чтобы еще сильнее оскорбить и унизить ту женщину, у которой есть “незаконный” ребенок, правительство продолжало называть ее по-прежнему девушкой – и это считалось в ту пору позором. <…>

В паспорте у моей мамы была именно такая свирепая строчка: “Девица с двумя детьми”.

И эта одна строчка на всю жизнь придавила ее.

Из-за этой строчки Бурмейстр выгнал меня из гимназии. Из-за этой строчки Карабубин не допустил мою маму в здание “Павловских дешевых квартир”. Из-за этой строчки соседи шептали друг другу о маме какие-то ехидные гнусности, всякий раз, когда мама проходила мимо них по двору».

Заканчивается «Секрет» рассказом автора о встрече мамы с его отцом:

«Как же случилось с нами такое несчастье? Почему мы родились “незаконными”?

Произошло это так.

Моей маме не было девятнадцати лет, когда в нее, полтавскую крестьянку, неграмотную, влюбился заезжий студент, обещал жениться и увез в Петербург, но через несколько лет разлюбил ее, бросил, уехал в Варшаву и там женился на какой-то избалованной барышне. А мама осталась с нами, с детьми, опозоренная, без мужа, без денег, без какой бы то ни было помощи. Впрочем, деньги мой отец присылал иногда. Но какие-то гроши, да и то очень редко. А потом и совсем перестал посылать. Так что маме поневоле пришлось приняться за стирку чужого белья. <…> В метриках у “законных” детей говорилось: “Сын отца такого-то и матери такой-то”. Но в моей метрике было написано:

“Незаконнорожденный сын девицы такой-то”.

Отец даже не упоминался. Словно я родился без отца!»

Так кто же был отцом писателя? Сам Чуковский ни в повести, ни в автобиографии имени его не называет. Более того, как бы запутывая следы, писатель в различных документах величает себя по-разному: то Васильевичем (это отчество попало в энциклопедии), то Мануиловичем, то Эммануиловичем, то Емельяновичем.

Установить имя отца Коли Корнейчукова удалось украинской исследовательнице Наталье Панасенко. Его звали Эммануил Соломонович Левенсон. Он родился в 1851 году в богатой еврейской семье. Мать же будущего писателя, Екатерина Осиповна Корнейчукова, родилась в 1856 году в простой крестьянской семье. Познакомились они в 1878 году (когда Екатерине Осиповне уже исполнилось 22 года, а не 18 лет, как написал Чуковский в «Секрете»), на следующий год у них родилась дочь Мария (Маруся), а еще через три года – сын Николай, который в повести «Секрет» почему-то назвал свою мать «полтавской крестьянкой». В действительности, как значится в документах переписи 1897 года, она была родом из Херсонской губернии, из деревни Гамбурово Ананьевского уезда.

Отец Чуковского прожил в столице с его матерью около семи лет и за это время обучил ее грамоте (в материалах переписи 1897 года она значится как умеющая читать).

Окончив учебу, Э. С. Левенсон в 1885 году вернулся в Одессу, где жили его родители, и взял с собой семью – Екатерину Осиповну с дочерью и сыном (дети, отметим, учились на деньги отца, крестьянка-прачка не могла заработать на их обучение). Эммануил Соломонович продолжал встречаться с матерью своих детей. Отсюда пересуды соседей, о которых пишет в «Секрете» Чуковский.

Венчание Екатерины Осиповны с Эммануилом Соломоновичем было невозможно. Во-первых, студент имел право жениться только с разрешения родителей, а они, обеспеченные и образованные евреи, согласиться на брак сына с малограмотной крестьянкой, конечно, не могли. Во-вторых, для венчания ему необходимо было принять православие, что вызвало бы негативную реакцию не только родителей, но и всего ближайшего окружения. Екатерина Осиповна не могла не понимать, в каком обществе она живет, и была благодарна за любовь, дарованную ей этим, конечно, не идеальным, но далеко не самым плохим мужчиной. Сын же смотрел на мир другими глазами. Лидия Корнеевна пишет:

«Когда мне исполнилось 17 лет, родители отпустили меня к бабушке в Одессу. Впервые ехала я одна поездом дальнего следования. Вот и бабушкина квартира: крошечная, сверкающая чистотой. Вся в цветах – на подоконниках, на полу, – а стены в фотографиях Корнея Ивановича… Над чащей фикусов большая увеличенная фотография в тяжелой раме. Я узнаю – тот самый худощавый, стройный человек, с аккуратно подстриженной бородкой. Тот, о котором нельзя спрашивать.

– Твой папа его не любит, – говорит бабушка, подметив мой взгляд. – За меня. Но твой папа не прав: он очень, очень хороший человек. <…>

Надеюсь, права была Екатерина Осиповна. Но для Корнея Ивановича детская его покинутость была единственная личная обида, которую он не мог победить ни трудом, ни весельем».

Наследники двуликого Януса

Постоянно удерживать в себе эту обиду писателю не удавалось. Иногда в беседах с теми, кто был ему близок, она прорывалась наружу. Одним из таких людей была уже знакомая нам Ольга Грудцова, вспоминавшая: «Вот Корней Иванович был красивый, талантлив, богат, знаменит, для женщин неотразим, вместе с тем признавался: “Я никогда не верил, что меня любят”. Правда, детство и юность могли развить ущемленность. Незаконнорожденный “байстрюк”, сын прачки, пережитые унижения, наверно, сделали его неуверенным в себе».

Мысли о детстве, обида за себя, за мать и сестру не давали покоя. 3 февраля 1925 года Чуковский записывает в дневник:

«Сижу 5-й день, разбираю свои бумаги – свою переписку за время от 1898–1917 гг. <…> Особенно мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон. Я порвал все эти письма – уничтожил бы с радостью и самое время. Страшна была моя неприкаянность ни к чему, безместность, – у меня даже имени не было: одни звали меня в письмах “Николаем Емельяновичем”, другие “Николаем Эммануиловичем”, третьи “Николаем… извините, не знаю, как вас величать”, четвертые (из деликатности!) начинали письмо без обращения. Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?) – был самым нецельным непростым человеком на земле. Главное: я мучительно стыдился в те годы сказать, что я “незаконный”. У нас это называлось ужасным словом “байструк” (bastard). Признать себя “байструком” – значило опозорить раньше всего свою мать. Мне казалось, что быть байструком чудовищно, что я единственный – незаконный, что все остальные на свете – законные, что все у меня за спиной перешептываются и что, когда я показываю кому-нибудь (дворнику, швейцару) свои документы, все внутренне начинают плевать на меня. Да так оно и было в самом деле. Помню страшные пытки того времени:

– Какое же ваше звание?

– Я крестьянин.

– Ваши документы?

А в документах страшные слова: сын крестьянки, девицы такой-то. Я этих документов до того боялся, что сам никогда их не читал. Страшно было глазами увидеть эти слова. Помню, каким позорным клеймом, издевательством показался мне аттестат Маруси-сестры, лучшей ученицы нашей Епархиальной школы, в этом аттестате написано: дочь крестьянки Мария (без отчества) Корнейчукова – оказала отличные успехи. Я и сейчас помню, что это отсутствие отчества сделало ту строчку, где вписывается имя и звание ученицы, короче, чем ей полагалось, чем было у других, – и это пронзило меня стыдом. “Мы не как все люди, мы хуже, мы самые низкие” – и когда дети говорили о своих отцах, дедах, бабках, я только краснел, мялся, лгал, путал. У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед. Эта тогдашняя ложь, эта путаница – и есть источник всех моих фалыней и лжей дальнейшего периода. Теперь, когда мне попадает любое мое письмо к кому бы то ни было – я вижу: это письмо незаконнорожденного, “байструка”. Все мои письма (за исключением некоторых писем к жене), все письма ко всем – фальшивы, фальцетны, неискренни – именно от этого. Раздребежжилась моя “честность с собою” еще в молодости. Особенно мучительно было мне в 16–17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем-отчеством. Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве – уже усатый – “зовите меня просто Колей”, “а я Коля” и т. д. Это казалось шутовством, но это была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь – никогда не показывать людям себя – отсюда, отсюда пошло все остальное».

Привычку мешать боль, шутовство и ложь Корней Иванович старался искоренить в себе, но так и не смог от нее полностью избавиться. Детство, полное обид, привело к двойственности его натуры. С одной стороны, стремление, зачастую неосознанное, унизить окружающих (в отместку за испытанные в ранние годы унижения). С другой стороны, память о трудном, полном лишений детстве побуждала помогать испытывающим нужду людям.

Грудцова в своих воспоминаниях, написанных в форме письма к Чуковскому, говорит:

«Да, да, да, Вы были двойственный человек, Корней Иванович! <…> Вы чувствовали потребность кого-то ненавидеть и кого-либо унижать. Вы по очереди ненавидели всех членов своей семьи, щадили только маленькую, больную Мурочку. Евгению Львовичу[7] Вы давали заведомо невыполнимые задания и радовались, когда ему не удавалось их осуществить. Я тоже не раз была свидетельницей того, как уничтожительно Вы говорили о том или ином человеке.

Вместе с тем, Вы с не меньшим удовольствием помогали людям. Искали кому-то дачу, хлопотали о прописке, о квартире, доставали лекарства в Кремлевской аптеке, читали чужие статьи… Вы искренне волновались, примут ли меня в Союз писателей, звонили профессору Гудзию, предлагали мне взять у Вас рекомендацию. Но я сочла это неудобным и попросила у Николая Корнеевича.

Вы часто каялись: “Я ночи не сплю от того, что вспоминаю свои подлости”. А жена Гудзия сказала мне: “Никто не знает, сколько добра делал людям Корней Иванович”.

В день Вашего восьмидесятилетия я покупала газету в киоске. Рядом стояла посторонняя женщина, заметив статью о Вас, она проговорила: “А! Это о Чуковском. Фальшивый человек!” А телеграфистка, принимавшая у меня телеграмму с поздравлением, сказала: “Чуковскому! Какой прекрасный человек!”

– Вы его знаете? – спросила я.

– Нет, но он так любит детей!

И то и другое было правдой».

Положительные и отрицательные качества есть у кащдого человека. Беда заключалась в том, что смесь боли, шутовства и лжи неожиданно подхватывала Корнея Ивановича и несла в непредсказуемом направлении, и он ничего с собою не мог поделать. После таких приступов признавался: «я – паяц», «я – преступник». Это состояние Чуковского описал Е. Л. Шварц: «Он был окружен как бы вихрями, делающими жизнь возле него почти невозможной. Находиться в его пределах в естественном положении было немыслимо, как в урагане посреди пустыни. И к довершению беды вихри, сопутствующие ему, были ядовиты». Эти «вихри» делали мучительной жизнь и самого Корнея Ивановича. Е. Л. Шварц пишет: «Он вечно и почему-то каждый раз нечаянно, совсем, совсем против своей воли, смертельно обижал кого-нибудь из товарищей по работе. Андреев жаловался на него в письмах, Арцыбашев вызывал на дуэль, Аверченко обругал за предательский характер в “Сатириконе”, перечислив все обиды, нанесенные Чуковским ему и журналу, каждый раз будто бы по роковому недоразумению. И всегда Корней Иванович, поболев, оправлялся. Однако проходили эти бои, видимо, не без потерь. И мне казалось, что уходя в себя, Корней Иванович разглядывает озабоченно ушибленные в драке части души своей».

Душа болела, и все же он не мог удержаться, чтобы не сказать, например, С. Я. Маршаку после приглашения того на высокий прием во время работы Первого всесоюзного съезда советских писателей: «Да, да, да! Я слышал, Самуил Яковлевич, что вы были на вчерашнем приеме, и так радовался за вас, вы так этого добивались!»

При построении фразы Чуковский, не задумываясь, может быть даже непроизвольно, применял отработанный им трафарет. «У Корнея Ивановича, как у великих фехтовальщиков, была выработана своя система удара. Фраза начиналась с похвалы и кончалась выпадом» (Е. Л. Шварц).

Самый известный пример воздействия «вихрей» – письмо Чуковского к А. И. Толстому, которое адресат опубликовал в литературном приложении к берлинской газете «Накануне» 4 июня 1922 года. В письме говорилось: «В 1919 году я основал “Дом Искусств”; устроил там студию (вместе с Николаем Гумилёвым), устроил публичные лекции, привлек Горького, Блока, Сологуба, Ахматову, А. Бенуа, Добужинского, устроил общежитие на 56 человек, библиотеку ит.д. И вижу теперь, что создал клоаку. Все сплетничают, ненавидят друг друга, интригуют, бездельничают – эмигранты, эмигранты! Дармоедствовать какому-нибудь Волынскому или Чудовскому очень легко: они получают пайки, заседают, ничего не пишут и поругивают Советскую власть. <…> Вот сейчас вышел сборник молодежи ‘'Звучащая Раковина”. Ни одного стихотворения о России, ни одного русского слова, всё эстетические ужимки и позы. <…> Замятин очень милый человек, очень, очень, – но ведь это чистоплюй, осторожный, ничего не почувствовавший».

Не будем говорить о том, что Е. И. Замятин не заслуживает данной ему оценки, да и А. Л. Волынский и В. А. Чудовский тоже, скажем несколько слов о сборнике «Звучащая Раковина» (Пб., 1922). Его авторы, члены одноименного литературного кружка, посвятили книгу «Памяти нашего друга и учителя Н. С. Гумилёва», годом ранее безвинно расстрелянного чекистами. В предисловии авторы написали:

«Понемногу у тех случайных слушателей, которые пришли в Дом искусств осенью 1920 года заниматься у Н. С. Гумилёва, появилась потребность более близкого и замкнутого общения друг с другом – таким образом зародилась Звучащая Раковина.

Естественно, что у кружка нет никакой поэтической платформы, нет общего credo.

То, что объединяет нас, гораздо интимнее, – это большая и строгая любовь к поэзии и самый живой интерес к проявлению ее у каждого.

Звучащая Раковина очень легко и радостно объединяет и символистов, и акмеистов, и романтиков.

Вот этой-то широкой беспартийностью своих взглядов Звучащая Раковина может быть более всего обязана своему почетному синдику Гумилёву».

Среди авторов «Звучащей Раковины» был и сын Чуковского – Николай. Однако даже это обстоятельство не удержало Корнея Ивановича от несправедливых критических слов в адрес сборника.

Если человек в зрелом возрасте не мог обуздать свои «вихри», то можно представить, что делали они с ним в юности, в гимназические годы. В воспоминаниях о своем однокласснике, также ставшем известным писателем, – Борисе Житкове, Чуковский признался: «Я принадлежал к той ватаге мальчишек, которая бурлила на задних скамейках и называлась “Камчаткой”».

Именно поведение Коли Корнейчукова, безобразное с точки зрения большинства преподавателей, стало причиной его исключения из гимназии. Однако писатель Чуковский не хотел признаться в этом (возможно, даже самому себе), потому что из этого следовало: он – причина огромной боли, которую испытала его мать. Чуковский старался представить это событие в ином свете. Примечательно, что он предлагал читателям различные версии случившегося (что заставляет сомневаться в их правдивости).

В повести «Секрет» сначала главный герой думал, что его выгнали из-за стычки с законоучителем отцом Мелетием. Но затем выяснилось, что истинная причина в другом. Преподаватель истории Иван Митрофанович (гимназисты между собой называли его Финти Монти) объяснил своему ученику: «Не за то тебя гонят, что ты виноват, а за то, что ты курносый Гнилокишкин, за то, что ты черная кость. В этом вся твоя, дурень, вина. Шестиглазому велено выкинуть из гимназии всю бедноту, всех кухаркиных детей, Гнилокишкиных, вот он и брешет на тебя как на каторжного, чтобы было ловчей тебя выгнать».

Здесь Чуковский говорит о царском Циркуляре, прозванном в народе «Указом о кухаркиных детях». Документ, подписанный императором Александром III, подготовил и проводил в жизнь министр народного просвещения И. Д. Делянов, получивший свой пост по рекомендации К. П. Победоносцева. Того самого Победоносцева, про которого Александр Блок в поэме «Возмездие» написал:

В те годы дальние, глухие,
В сердцах царили сон и мгла:
Победоносцев над Россией
Простер совиные крыла.

«Указ о кухаркиных детях» вступил в силу в 1887 году. Руководствуясь им, Колю Корнейчукова могли не принять в гимназию, когда он в нее поступал в 1892 году, но никак не исключить из нее несколькими годами позднее.

Другую версию исключения из гимназии находим в автобиографическом рассказе «Бранделяк». Старшеклассники отняли у Коли Корнейчукова тетрадку с его стихами. Среди других в ней было стихотворение о герцоге Бранделюк де-Бранделяк со следующими строчками:

Господин де-Бранделюк —
Замечательный индюк.
Как я рад, что я знаком
С этим важным индюком!
. . . . . .
Если б не был я знаком
С этим важным индюком,
Не узнал бы я никак,
Что спесивый и хвастливый
Господин де-Бранделяк —
Задающийся дурак.

2-я гимназия в Одессе, где учился К. И. (ул. Пушкинская, 18). Ее Чуковский описал в повести «Серебряный герб»


Чуковский пишет: «Вся гимназия затвердила эти стихи наизусть, но в каком-то исковерканном виде». Этими исковерканными стихами стали дразнить их автора, получившего прозвище Бранделяк. Но каким-то непонятным образом, говорит Чуковский, «наш обидчивый инспектор Прохор Евгеньевич (так называемый Прошка) принял эти стихи на свой счет. <…> И он мстил мне до того самого дня, пока не выгнал меня из гимназии».

Трудно поверить, чтобы стихотворение про забавного, целиком и полностью вымышленного герцога Бранделюк де-Бранделяк, изначально не имевшего прототипа, а после переделки ставшего карикатурным изображением автора, послужило причиной исключения Коли Корнейчукова из гимназии.

Куда более правдоподобной выглядит история изгнания мальчика из средней школы, рассказанная его одноклассником Львом Коганом:

«Он рано стал литератором. Именно ему пришла в голову мысль издавать гимназический рукописный журнал. В том же шестом классе нашелся еще один прирожденный литератор, впоследствии известный фельетонист “Одесских новостей” под псевдонимом Алталена[8].

Оба издателя внешне представляли собой разительный контраст: один… высоченный, нескладный, мешковатый, бледный; другой… маленький, смуглый, с румянцем на щеках, подвижной. Зато обоих роднили любовь к литературе, остроумие, острословие и ненависть ко всему укладу гимназической жизни.

Вот эти два литератора и стали издателями гимназического журнала. Не помню уж, как он назывался; он до нас даже не дошел, так как выпускался в одном экземпляре. Но, конечно, содержание журнала было нам известно: выпады против гимназического начальства (хотя и завуалированные), сценки из гимназического быта – все это передавалось из уст в уста.

Конечно, журнал попал в руки директора. Юнгмейстер рассвирепел. Во время большой перемены, когда ученики прогуливались по широкому длинному коридору, директор, потрясая журналом, топая ногами, кричал на издателей, стоящих перед ним, и грозил им всеми возможными карами. Виновники молчали: Корнейчуков – со страдающим видом человека, лучших намерений которого не хотят понять, его приятель исподлобья зло глядел на директора.

– Будете еще издавать журнал? – громко спросил Юнгмейстер после гневной “распекации”.

– Буду – буркнул один.

Корнейчуков только вздохнул.

Прошло две недели, и вот снова появился новый номер журнала. На этот раз он вышел в двух или трех экземплярах. И снова произошла на глазах у всех такая сцена: на большой перемене к директору подошли два издателя и вручили ему один экземпляр со словами:

– Мы не хотим, чтобы вы думали, Андрей Васильевич, что мы делаем что-либо тайно. Поэтому мы и решили, что лучше всего нам самим передать вам новый номер журнала.

А в этом номере “гвоздем” был резкий, талантливо написанный фельетон “Андрюшка”, метивший прямехонько в директора.

Юнгмейстер молча взял журнал.

Он больше не распекал издателей, а созвал педагогический совет, который и исключил из гимназии обоих издателей».

Колю Корнейчукова директор мог исключить из гимназии еще до начала им издательской деятельности – после следующего случая, рассказанного Л. Р. Коганом:

«Однажды (это было еще до истории с журналом) Корнейчуков таинственно отозвал меня в сторону и вполголоса спросил:

– Ты знаешь, что в актовом зале университета профессор Ланге будет читать публичные лекции по философии?

Я об этом не знал.

– Нам только что об этом в классе сказал Юнгмейстер и заявил, что ученикам гимназии запрещается ходить на эти лекции.

– Всего будет четыре лекции, – сказал Корнейчуков, – Платон, Декарт, Спиноза, Кант. Пойти на все четыре мы не сможем.

Да, наше экономическое положение не позволяло и думать о покупке билетов на весь цикл.

…На философию я мог положить не более полтинника, Корнейчуков также не более того… После тщательного обсуждения этого вопроса в течение двух недель мы остановили свой выбор на Канте.

Корнейчуков вызвался достать билеты и действительно через несколько дней вручил мне драгоценный билет.

Благополучно проникнув в актовый зал университета, я уселся на свое место и стал оглядываться. Я заметил еще несколько личностей в странных одеяниях. Все это, конечно, переодетые гимназисты. Вскоре пришел и Корнейчуков. О, это было зрелище для богов! Короткие брюки, из-под которых вылезали не только ботинки, но и носки; а рукава пиджака чуть не до локтей.

На эстраду, где был приготовлен столик для лектора, вышел Николай Николаевич Ланге, очень ценимый и любимый студентами как серьезный ученый, талантливый лектор и прогрессивный деятель.

Во время перерыва мы осторожно выбрались в фойе… В фойе ходило много народу, но первое же лицо, которое бросилось нам в глаза, был Юнгмейстер. Заметив его, я тотчас нагнулся и юркнул в толпу, но долговязый и мешковатый Корнейчуков скрыться никак не смог. Ему только и осталось, что с любезной улыбкой раскланяться с Юнгмейстером при встрече… На следующий день директор разбранил Корнейчукова, который по обыкновению выслушал выговор молча, с видом страдающей невинности. Свое присутствие на лекции Ланге он объяснил желанием уяснить себе строку из “Евгения Онегина”, в которой о Ленском сказано, что он “поклонник Канта и поэт”».

В автобиографии Корней Иванович написал: «…Меня отдали в одесскую гимназию, из пятого класса которой я был несправедливо исключен». Нельзя не согласиться с писателем, действительно, Колю Корнейчукова выгнали из гимназии несправедливо. Несправедливость состояла в том, что, если бы он был не сыном крестьянки-прачки да к тому же еще и «девицы», а, например, как его одноклассник Тюнтин, – сыном подполковницы, то за тот же самый проступок его, скорее всего, не стали бы исключать из гимназии. Но в автобиографию вкралась и неточность (вероятно, подвела память), не из пятого класса выгнали Колю Корнейчукова, а, как установила Наталья Панасенко, – из седьмого. Произошло это в 1898 году.

Домашний учитель

Но надо было продолжать жить и на жизнь зарабатывать. Самый распространенный способ добывания денег у гимназистов-старшеклассников – репетиторство. Прибегнул к нему и Коля Корнейчуков. Один из его учеников, Владимир Швейцер, ставший впоследствии журналистом, вспоминал:

«В воскресенье мать набросила на голову черный кружевной платок, оправила на мне курточку и мы пошли “в город”.

Над Новорыбной улицей плыли сладкие желто-белые облака акаций.

На булыжной мостовой гремели железные колеса биндюгов, груженных волосатыми шарами кокосовых орехов.

Мы вошли в каменистый, густо населенный двор, где жил учитель. Полная женщина с добрым лицом – мать учителя – открыла нам дверь бедно обставленной комнаты.

Длинноногий, длиннорукий юноша в гимназической куртке, рукава которой, казалось, были ему коротки, стоя записывал что-то у некрашеного стола, заваленного книгами.

Это и был мой первый домашний учитель Корней Чуковский.

– Читаете что-нибудь? – дружелюбно спросил он, явно снисходя к моим мелким годам и росту.

– Пушкина “Евгений Онегин”.

Учитель засмеялся, подмигнул по-свойски:

– А в лапту играете? В жмурки?

И заговорил о Пушкине, запел его стихами.

Я ушел очарованный этим шутливым, веселым, необыкновенным, так много знающим человеком в гимназической куртке с короткими рукавами».

Молодым людям, которых разделяло семь лет, не сиделось в комнате, под крышею, они рвались на улицу. Уроки, вспоминал Швейцер, «заменились прогулками»:

«Громкая южная жизнь, распахнутая, бежала по улицам, я ничего не слышал, кроме полюбившегося мне бравурно-певучего речитатива.

И что только не занимало ум молодого Чуковского в далекие те дни! Были тут и мысли о литературе и живописи, парадоксы о спиритизме и философии, афоризмы о толстовстве и политической экономии.

И стихи, очень много стихов собственного сочинения и чужие, среди последних – часто Шевченко на украинском языке».

Коле Корнейчукову, созданному своею покинутостью, мучающемуся ею, был очень близок Шевченко, поскольку и он, как впоследствии напишет Чуковский, «знал одно только горе: покинутость». Чуковский писал об украинском поэте: «И главное, главное: покинутость. Покинутость всего: вот в “покинутой Богом” пустыне “стоить дерево високе, покинуте Богом”, а под деревом покинутый Богом Шевченко».

Книги с ранних лет были друзьями будущего писателя. Лев Коган в своих воспоминаниях о Коле Корнейчукове отмечал: «Его считали отъявленным лодырем, а он в то же время был одним из самых начитанных учеников гимназии».

Большее количество книг к тому времени успел прочитать разве что Володя Жаботинский, знавший к тому же несколько иностранных языков. По всей видимости, под влиянием Жаботинского Коля Корнейчуков решил выучить английский. Но в очерке «Как я стал писателем», рассказывая историю освоения языка жителей туманного Альбиона, Корней Иванович Жаботинского не упоминает (да его тогда, в 1969 году, и нельзя было упоминать по цензурным соображениям): «Каждую свободную минуту я бегу в библиотеку, читаю запоем без всякого разбора и порядка – и Куно Фишера, и Лескова, и Спенсера, и Чехова. Так шло дело до 1898 года, когда со мной случилось большое событие, определившее всю мою дальнейшую жизнь. Я отправился на толкучку купить “Астрономию” Фламмариона. Но “Астрономии” не было, и пришлось из вежливости купить за те же деньги Олейдорфа “Самоучитель английского языка”, чтобы не обидеть торговца, который перерыл для меня весь ларек».

В автобиографической повести «Серебряный герб» Чуковский рассказывает о своих занятиях английским языком, говорит о том, какую радость они ему доставляли, но автором самоучителя почему-то называет профессора Мейендорфа: «Самой нежной и радостной была моя встреча с “Английским самоучителем” профессора Мейендорфа. Я готов был расцеловать эту книгу и почувствовал себя безмерно счастливым, когда вновь на ее страницах передо мной замелькали немые певцы да одноглазые тетки, покупающие в пекарнях канареек и буйволов. Я по сей день благодарен этому чудаку Мейендорфу: если бы не его сумасбродный учебник, я никогда не мог бы читать в подлинниках ни Шекспира, ни Вильяма Блэйка, ни Кольриджа, ни Шелли, ни других величайших английских поэтов, которых полюбил на всю жизнь. <…>

Взобравшись с утра на крышу, я раньше всего достаю кусок мела и пишу на ней крупными иностранными буквами:

I look. Му book. I look at my book [Я гляжу. Моя книга. Я гляжу на мою книгу (англ.)\.

И так далее – строчек тридцать или сорок подряд. А потом долго шагаю над этими тарабарскими строчками, пытаясь затвердить их наизусть. Так перед началом работы я изучаю английский язык. Специально для этого я купил за четвертак на толкучке “Самоучитель английского языка”, составленный профессором Мейендорфом, – пухлую растрепанную книгу, из которой (как потом оказалось) было вырвано около десятка страниц.

Этот Мейендорф был, очевидно, большим чудаком. Потому что он то и дело обращался к читателям с такими несуразными вопросами.

“Любит ли двухлетний сын садовника внучку своей маленькой дочери?”

“Есть ли у вас одноглазая тетка, которая покупает у пекаря канареек и буйволов?”

И все же я готов был исписать каждую крышу, на которой мне приходилось работать, ответами на эти дикие вопросы профессора, так как в своем предисловии к книге он уверял самым категорическим образом, что всякий, кто с надлежащим вниманием отнесется к его канарейкам и теткам, в совершенстве овладеет английской речью и будет изъясняться на языке Джорджа Байрона, как уроженец Ливерпуля или Дувра».

На самом деле автором самоучителя, которым пользовался Коля Корнейчуков, был Генрих Готфрид Оллендорф (с двумя эл, а не с одним, как сказано в очерке Чуковского «Как я стал писателем»). Книга называлась «Новый способ выучиться в 73 уроках читать, писать и говорить по-английски. Метода профессора Г. Г. Оллендорфа» (М., 1878). Для русского читателя ее «приспособил» Алексей Давыдович Михельсон. Книга неоднократно переиздавалась. Обучение в своем самоучителе профессор Г. Г. Оллендорф, действительно, строил на постановке вопросов и ответах на них. Эти вопросы и ответы выглядели порой очень странно. Например: «Какую шляпу вы имеете? Я имею шляпу мальчика моей тетки» (С. 10). Или: «Имеет ли иностранец мой гребень, или гребень моей сестры? – Он имеет тот и другой» (С. 32). И так далее.

Попавший к Коле Корнейчукову экземпляр самоучителя был далеко не в идеальном состоянии, что повлияло на результат обучения. Писательница Александра Бруштейн в своих воспоминаниях о Чуковском говорит: «…Корней Иванович начал изучать английский язык. Делал он это без отрыва от малярного производства – весь пол был исписан английскими словами! К сожалению, учился Корней Иванович по книжке, от которой было оторвано начало, а как раз на этих недостававших в учебнике страницах были изложены правила произношения английских слов!»[9] В результате юноша научился писать и читать, но его выговор ничего общего с правильной английской речью не имел, в чем он убедился, оказавшись через несколько лет в Лондоне.

Почти в одно время с самоучителем английского языка в руки пытливого молодого человека попала книга, ставшая спутником всей его жизни. Чуковский вспоминал:

«Однажды, когда я был в порту, меня поманил к себе пальцем матрос и сунул мне в руки толстенную книгу. При этом он пугливо озирался, словно книга была нелегальная (матросы иностранных судов часто привозили контрабандой зарубежные брошюры и книги).

Вечером, после работы, я ушел на волнорез к маяку и увидел, что это книга стихов, написанная неким Уолтом Уитменом, о котором я ничего не слыхал. Я развернул, где пришлось, и прочитал безумные стихи:

Мои цепи и балласты спадают с меня,
локтями я упираюсь в морские пучины.
Я обнимаю сиерры, я ладонями покрываю всю сушу.
…Под Ниагарой, что, падая, лежит, как вуаль, у меня на лице.
Блуждая по старым холмам Иудеи бок о бок с прекрасным
и кротким Богом,
Пролетая в мировой пустоте, пролетая в небесах между звезд.
…Я посещаю сады планет и смотрю, хороши ли плоды,
Я смотрю на квинтильоны созревших и квинтильоны незрелых…

Подобных стихов я никогда не читал. Так вот он какой, Уолт Уитмен! Я был потрясен новизною восприятия мира и стал новыми глазами глядеть на всё, что окружало меня: на звезды, на женщин, на былинки травы, на животных, на морской горизонт, на весь обиход человеческой жизни.

В моем юношеском сердце – а мне тогда уже было семнадцать лет – нашли самый существенный отклик и его призывы к экстатической дружбе, и его светлые гимны равенству, труду, демократии. Я стал переводить Уолта Уитмена, но, конечно, я не имел никаких, даже отдаленных представлений о том, что такое художественный перевод. И на первых порах переводил черт знает как. Теперь мне даже стыдно вспомнить эти мои ранние переводы».

Л. Р. Коган вспоминал: «Тем, что его увлекало, он умел заниматься со страстью». Со страстью изучал английский язык. Со страстью переводил с английского. Еще одним страстным увлечением юноши была философия. Видимо, все-таки не прошло даром слушание лекции профессора Н. Н. Ланге. Чуковский позднее писал: «…Тайно от всех сам я считаю себя великим философом, ибо, проглотив десятка два разнокалиберных книг – Шопенгауэра, Михайловского, Достоевского, Ницше, Дарвина, – я сочинил из этой мешанины какую-то несуразную теорию о самоцели в природе и считаю себя чуть ли не выше всех на свете Кантов и Спиноз». Свою философскую работу Коля Корнейчуков прочитал Володе Жаботинскому. Тот внимательно выслушал товарища, а затем помог передать рукопись в редакцию «Одесских новостей». К удивлению и огромной радости юного автора статью – она называлась «К вечно-юному вопросу: (Об “искусстве для искусства”)» – опубликовали – в номере от 27 ноября 1901 года.

Так в русской литературе появился новый самобытный писатель – Корней Чуковский. Именно так – Корней Чуковский – подписал свою первую печатную работу сын «девицы» Екатерины Корнейчуковой.

Глава 2
Литературный критик

Альталена

Как уже было сказано, на стезю профессиональной литературной деятельности Коле Корнейчукову помог встать его товарищ по гимназии Владимир (Зеев) Евгеньевич Жаботинский, который тогда уже был постоянным сотрудником «Одесских новостей».

Это событие – публикация в солидной газете – предопределило весь последующий жизненный путь молодого человека. Неудивительно, что благодарную память о друге Корней Иванович сохранил до конца своих дней. Весной 1965 года Чуковский написал преподавательнице из Иерусалима:

«Вы пробудили во мне слишком много воспоминаний, неведомая мне, но милая Рахиль! У меня в гимназии был товарищ Полинковский, у родителей которого снимал комнату некий велемудрый Равницкий, красивый человек средних лет, с золотой бородой, в очках – насколько я помню, золотых.

У Равницкого было множество старинных еврейских книг, и одно время к нему приходил приземистый человек самого обыкновенного вида, про которого говорили, будто он поэт и зовут его Бялик. Лицо у него было сумрачное, глаза озабоченные. Портфели были тогда мало распространены, и он приносил к Равницкому какие-то рукописи, завернутые в газету. Тогда я не знал, что поэты могут быть озабочены, хмуры, бедны, и, признаться, не совсем верил, что Бялик – поэт. Изредка к Полинковскому вместе со мною заходил наш общий приятель Владимир Евгеньевич Жаботинский, печатавший фельетоны в газете “Одесские Новости” под псевдонимом Altalena (по-итальянски: качели). Он втянул в газетную работу и меня, писал стихи, переводил итальянских поэтов… Он казался мне лучезарным, жизнерадостным, я гордился его дружбой и был уверен, что перед ним широкая литературная дорога. Но вот прогремел в Кишинёве погром. Володя Жаботинский изменился совершенно. Он стал изучать родной язык, порвал со своей прежней средой, вскоре перестал участвовать в общей прессе… и стал переводить Бялика».

В следующем письме к той же корреспондентке (июнь 1965 года) Чуковский продолжил свои воспоминания:

«Что касается друга моей юности – я считаю его перерождение вполне естественным. Пока он не столкнулся с жизнью, он был Altalena – что по-итальянски означает “качели”, он писал забавные романсы:

Жди меня гитана,
Ловкие колена
Об утесы склона
Я изранил в кровь.
Не страшна мне рана,
Не страшна измена,
Я умру без стона
За твою любовь (и т. д.).

В. Е. Жаботинский


Недаром его фельетоны в “Одесских новостях” назывались “Вскользь” – он скользил по жизни, упиваясь ее дарами, и, казалось, был создан для радостей, всегда праздничный, всегда обаятельный. Как-то пришел он в контору “Одесских новостей” и увидел на видном месте – икону. Оказалось, икону повесили перед подпиской, чтобы внушить подписчикам, что газета отнюдь не еврейская. Он снял свою маленькую круглую черную барашковую шапочку, откуда выбилась густая волна его черных волос, поглядел на икону и мгновенно сказал:

Вот висит у нас в конторе
Бог-спаситель, наш Христос.
Ты прочтешь в печальном взоре:
“Черт меня сюда занес!”

И вдруг преобразился: порвал с теми, с кем дружил, и сдружился с теми, кого чущдался. Остались у него два верных друга: журналист Поляков и студент-хирург Гинзбург[10], которого я впоследствии встречал в Москве.

Последний раз я видел Владимира в Лондоне в 1916 году. Он был в военной форме – весь поглощенный своими идеями – совершенно непохожий на того, каким я его знал в молодости. Сосредоточенный, хмурый – но обнял меня и весь вечер провел со мной».

Документальным свидетельством лондонской встречи является единственная запись Жаботинского в «Чукоккале», сделанная 26 февраля 1916 года:

«В память старой дружбы сунусь-ка и я – с суконным рылом в калашный ряд.

В. Жаботинский».

Кишиневский погром, который изменил жизнь, мироощущение Владимира Жабо-тинского, произошел в 1903 году. Погром начался в первый день православной Пасхи -6 апреля – и продолжался двое суток. Только на третий день на улицах города появились войска и полиция – погромщики тотчас разбежались. За два дня огромной бесчинствующей толпой (в Кишинев для разбоя съехались жители окрестных сел и местечек) было разгромлено и разграблено более полутора тысяч еврейских домов, квартир, магазинов и лавок. Погибло 49 человек (в том числе несколько младенцев), ранения и увечья получили 386 евреев. Главный врач Кишиневской еврейской больницы М. Б. Слуцкий на допросе, произведенным судебным следователем 19 апреля 1903 года, показал: «Почти все без исключения повреждения причинены тяжелыми и тупыми орудиями – дубинами, камнями, молотами и т. и. Огнестрельных ран вовсе не было. На некоторых трупах повреждения нанесены, по-видимому, острым орудием (топорами). Почти без исключения повреждена голова, к повреждениям головы присоединяются переломы костей, ребер, челюстей, тяжкие раны туловища; у одного слепого на один глаз выбит здоровый глаз».

Через несколько дней после трагедии в Кишинев приехал Бялик. Результатом поездки стало «Сказание о погроме». Его перевел на русский язык Жаботинский. Поэма начинается горькими, суровыми и в то же время торжественными словами:

…Встань, и пройди по городу погрома,
чтобы рука дотронулась, и очи
увидели повсюду – на стенах,
на камнях, и деревьях, и заборах —
засохший мозг и черствые комки
застывшей черной крови убиенных.

Прогрессивная общественность главным виновником кишиневской трагедии справедливо считала министра внутренних дел В. К. Плеве. Недовольство, возникавшее в низших слоях населения, власть специально направляла на иудеев, иноверцев, считая, что таким образом она спасает себя от народного гнева. Неудивительно, что еврейские погромы то и дело вспыхивали в различных местах Российской империи. Случались они и в Одессе. О бесчинствах 1871 года Корнейчуков и Жаботинский могли знать только по чьим-то рассказам. Сами же они стали свидетелями погрома, произошедшего в 1903 году. Его описал в своих воспоминаниях редактор «Одесского листка» Абрам Евгеньевич Кауфман:

«18 октября в Одессе получен был манифест о конституции. Христиане и евреи предавались ликованиям и поздравляли друг друга… Я лично наблюдал, как толпа, среди которой преобладали евреи, качала барона Каульбарса[11], поздравляя “погромщика в душе” с великим гражданским праздником. Барон Каульбарс благодарил за овацию, а в это время на окраине уже начались заранее подготовленные расправы с евреями. “Немножко рано началось!” – заявил тогда барон Каульбарс представителям администрации.

Избиения на улице скоро перешли в разгром домов и лавок, и полилась кровь. С искаженными от ужаса лицами евреи метались, ища спасения и попадая из огня в полымя. Временами гремели выстрелы: то расстреливали самооборону. На моих глазах, переодетый в штатское городовой подстрелил и растоптал ногами юношу, сопровождавшего на вокзал старую чету. Я видел целые подводы с изувеченными и убитыми и возы с осиротевшими детьми. Нигде октябрьский погром не отличался такой свирепостью, как в Одессе».

Но вернемся в 1901 год. 20 декабря Жаботинский (Altalena) под своей постоянной рубрикой «Вскользь» напечатал статью «О литературной критике». В ней говорилось:

«…Критика представляется мне, по нашему времени, бесполезным пережитком.

И, кроме того, я считаю ее даже вредной, так как теперешнее обилие критических статей только сбивает публику с толку, не давая ей понять, как именно должна она относиться к беллетристическим произведениям, и чего именно, по естественному смыслу нашего времени, должна в них искать.

Объяснюсь.

То время [ХIХ век. – Е. Н.] было временем выработки новых общественных взглядов.

Эстетические достоинства романа служили тогда только для того, чтобы книгу можно было легко прочесть. Но оценку и разбор вызывали в то время не эстетические достоинства книги, и даже не сама книга, – а те идеи, на которые наводили читателя рассказанные в книге явления».

Жаботинский называет эти идеи:

1) благоденствие народных масс должно быть главною заботою государства;

2) женщины должны обладать теми же правами, что и мужчины;

3) воспитание должно вырабатывать в ребенке твердый характер, а не приучать его плясать под чужую дудку.

В критических статьях прежнего времени делался разбор названных идей. «Вот почему, – утверждал Жаботинский, – критическая статья была в то время такой желанной и жданной подругой интеллигентного человека: ему нужна была идея, он болел идеями – и статья говорила ему об идеях.

Интеллигенция с тех пор умственно очень развилась. Я не говорю, что она теперь умнее тогдашней интеллигенции. Но она теперь давно, с детства, знает все, что мыслящим людям прежнего времени еще только нужно было открыть и изобресть.

А жизнь?

Жизнь не двинулась вперед ни на шаг.

Вот почему наша эпоха не требует новых общественных идей: нужные ей идеи преподаны нам уже много лет тому назад.

А если жизнь не будит в нас мышления, то не может будить его и беллетристика, изображающая эту самую старую жизнь… Я утверждаю, что никто из интеллигенции теперь абсолютно не в состоянии предаться мышлению по поводу прочтенного романа или прослушанной драмы».


Выступления в печати Жаботинскому показалось мало. Он считал, что рамки газетного фельетона не дали ему возможности высказаться о литературной критике во всей полноте, со всеми необходимыми пояснениями и доказательствами. На основе статьи Владимир Евгеньевич подготовил реферат, с которым выступил 17 января 1902 года в Литературно-артистическом обществе.

Чуковский, как бы предчувствуя, что скоро он станет профессиональным литературным критиком, одним из самых известных в России, подготовил письменный ответ своему другу. Ответ был зачитан в Литературно-артистическом обществе. «По мнению г. Чуковского, – сообщали в своем отчете “Одесские новости”, – докладчик самым непростительным образом смешал публицистику с критикой. Идеи, о которых г. Altalena упомянул в своем докладе, как, например, равноправие женщин, индивидуализация воспитания и пр. – все это нисколько не относится к литературной критике.

<…> Взявшись доказывать ненужность в настоящее время литературной критики, г. Altalena доказывает ненадобность публицистики, которая именно теперь и находится в апогее своего развития. Хотя, как утверждает докладчик, прикосновение анализа к настроению уничтожает это настроение, но на этом месте образуется вовсе не пустота; там остается обыкновенная идея, такая, к каким приучила нас литература, ибо настроение вовсе не противоположно идее – но только одна из форм, в которые последняя иногда облекается; выяснить эту идею, выразить ее в другой, более отчетливой форме – вот трудная, но благородная задача критики, имеющей дело с литературой настроения. А если это так, то в необходимости для нас литературной критики сомневаться невозможно».


Чуковский спорит с другом, но понимает, что по сравнению с Жабо-тинским он – невежда, и стремится при помощи чтения ликвидировать пробелы в знании. Корней Иванович берет книги у знакомых, посещает библиотеки, заходит к букинистам, роется в книжных развалах.


Торговля книгами в Одессе первоначально сосредотачивалась на толкучем рынке, обосновавшемся на Яловиковской площади. Там бок о бок стояли будки трех наиболее известных одесских букинистов – Елисея Распопова, Дмитрия Газиса и Родиона Гордукалова. Гордукалову пойти дальше толкучего рынка не удалось. Зато Газису Фортуна ласково улыбнулась. Он сумел открыть магазин на Троицкой улице. При магазине работала библиотека. Эти магазин и библиотека, по свидетельству Луки Алексеевича Чижикова, автора мемуарного очерка «Одесские букинисты» (Одесса, 1915), «занимали обширные и многочисленные помещения, которые были снизу до верху буквально набиты книжным добром в несчетном количестве». Еще большего успеха добился Распопов. Он стал, как утверждает Чижиков, «первейшим на юге России книгопродавцем». Был в Одессе еще один торговец книгами, к которому, наверняка, заглядывал Коля Корнейчуков, – «иудей Альберт», который любил книгу, как Ромео любил Джульетту, как Паоло – Францеску, обожал, как Дон Кихот Дульцинею Тобосскую.

Рождение критика

Со своей будущей женой дочерью Аарон-Берга Рувимовича Гольдфельда, бухгалтера частной конторы, Корнейчуков познакомился в 1898 году. Маша проживала на той же Ново-Рыбной улице, что и Николай, – через два дома. Они проводили вместе по три, а то и по десять часов в сутки.

В сентябре 1936 года Чуковский после долгого перерыва вновь оказался в Одессе, посетив свой и Машин дворы, записал в дневник: «Мы здесь бушевали когда-то любовью».

Влюбленные хотели поскорее зажить собственной, отдельной, ни от кого не зависимой жизнью. В 1901 году они надумали вместе уехать из Одессы, но не удалось добыть денег на побег. Через два года «Одесским Новостям» понадобился собственный корреспондент в столице Великобритании. Жаботинский предложил послать Чуковского. Руководство газеты с ним согласилось. Узнав об этом, Маша, не задумываясь, решила воспользоваться предоставляемым судьбою случаем. Она, не мешкая, принимает православие. Наталья Панасенко нашла следующую запись в церковной книге, сделанную 24 мая 1903 года: «Просвещена св. крещением одесская мещанка Мария Аароновна-Бергова Гольдфельд, иудейского закона, родившаяся 6 июня 1880 г. Во св. крещении наречена именем Мария, в честь св. равно-апостольныя Марии Магдалины». А через день состоялось венчание. В той же церковной книге записано: «Жених: ни к какому обществу не приписанный Николай Васильев Корнейчуков, православного вероисповедания, первым браком, 21 года. Невеста: одесская мещанка Мария Борисовна Гольдфельд, православного вероисповедания, первым браком, 23 лет. Поручители. По женихе: бывший студент Александр Сергеев Вознесенский и никопольский мещанин Владимир Евгеньев Жаботинский; по невесте: одесский мещанин Юлий Абрамов Ямпольский и врач Спиридон Герасимов Макри». «На свадьбу, – вспоминал позднее Корней Иванович, – пришли все одесские журналисты, принесли массу цветов. Когда мы вышли из церкви, я сказал: “Что мне цветы? Мне деньги нужны”. Снял шапку и пошел собирать. Все смеялись и бросали в шапку деньги. Получилась порядочная сумма».

Через несколько дней молодожены уехали в Лондон. Однако денег влюбленным на проживание в столице Великобритании катастрофически не хватало. Собранная на свадьбе «порядочная сумма» улетучилась в считанные дни. Гонорары из «Одесских новостей» поступали нерегулярно (в этом в значительной мере был повинен сам Чуковский). Мария Борисовна вынуждена была вернуться в Одессу. А ее беспечный супруг вместо усердной работы над статьями для «Одесских Новостей» совершенствуется в английском языке и, стремясь восполнить пробелы своего образования, пропадает в библиотеке Британского музея. Он сообщает жене 28 марта 1904 года: «Как ты? Это моя единственная мысль, – и мне даже стыдно пред другими и пред собой, что нет у меня других мыслей… Но так как разлука неизбежна (я выдумываю тысячи планов как бы уехать, но это невозможно. Лазурскому я должен здесь, а Рикке там. Чем мы жить будем – тоже неизвестно), то я решил взять от этой разлуки все, что она может мне дать. Я решил ни одной минуты из этих постылых 6-и месяцев не терять даром. Я с остервенением сажусь за свои книги. Я бесконечно учу слова (их уж очень немного), я читаю в постели, за обедом, на улице. В музей я прихожу в 9-10, а ухожу после звонка… Я читаю “Дон Жуана” – и прихожу в восторг. Это что-то сверхъестественное».

Чуковский настолько увлекся сокровищами, скрытыми в фондах библиотеки Британского музея, что Жаботинский был вынужден напомнить другу о его обязательствах перед газетой. 10 декабря 1903 года Владимир Евгеньевич писал в Лондон: «Вашими корреспонденциями я недоволен. Знаете, что я думаю? Вы просто для них мало работаете, а больше для Чехова и для самообразования. Вещи прекрасные, но все-таки уменьшите рвение в эту сторону и приналягте на газетную часть Вашего существования… Для этого, конечно, необходимо больше времени посвящать наблюдениям, а бай-бляйтеке – или как ее – меньше… Не сидите в библиотеке, тогда все пойдет хорошо».

В сентябре 1904 года Корнею Ивановичу удалось найти деньги на дорогу домой. Он возвращается в Одессу, где его встретила жена с их первенцем – Николаем, родившимся 20 мая 1904 года.

С 28 января 1904 года Российская империя находится в состоянии войны с Японией. Царские войска терпят одно поражение за другим, в народе усиливается недовольство властью, а газеты соревнуются друг с другом в проявлении патриотических чувств. Чуковский не хочет принимать в этом участия. Он пишет жене 21 мая 1904 года: «…Я о войне ни слова. Пусть не печатают, а я о войне не заикнусь».

И тут всю Россию облетает трагическая весть о произошедшем в Петербурге 9 января 1905 года. Этот день русский народ назвал Кровавым воскресеньем. Оно ознаменовало начало Первой русской революции. После 9 января многие из тех, кто до этого дня были монархистами, перешли в стан борцов с самодержавием. Яркий пример – чета Мережковских. Зинаида Николаевна Мережковская, печатавшая стихи и прозу под своей девичьей фамилией Гиппиус, а острые критические статьи под псевдонимом Антон Крайний, записала в дневник в феврале 1908 года: «…9 января случилось. Перевернуло нас… Я была бессильна против идеи самодержавия, как все-таки более религиозной, чем другая общественная. Я не могла найти против нее метафизических аргументов. Но стала чувствовать, что должна найти, ибо она – неправда. Дима [Философов] отрицал ее – не обосновывая. Пользуясь его чувством – я пошла дальше. И вместе мы поняли, что сама идея личности и теократии в нашем понимании – ее отрицают. Дмитрий [Мережковский] еще не понимал. Помню споры в сумерках, в березовой аллее. Потом вечером раз – и вдруг понял окончательно и бесповоротно… Я записала на шоколадной коробке: “Да, самодержавие – от Антихриста!”» Супруги Мережковские вместе с Д. В. Философовым едут за границу и там выпускают сборник публицистических антимонархических статей – «Царь и революция» (Париж, 1907). Священник Георгий Гапон, до 9 января приверженец самодержавия, повел в этот день свою паству к царю Николаю Романову просить самодержца о милостях. Но в ответ верноподданные получили пули. Сотни людей были убиты, тысячи ранены. Гапон, чудом оставшийся живым, в одночасье превратился из монархиста в революционера. Он пишет «Письмо Николаю Романову, бывшему царю и настоящему душегубцу Российской Империи», в котором говорится:

«С наивной верой в тебя, как в отца народа, я мирно шел к тебе с детьми твоего же народа.

Ты должен был знать, ты знал это.

Невинная кровь рабочих, их жен и детей-малолеток навсегда легла между тобой, о душегубец, и русским народом. Нравственной связи у тебя с ним никогда уже быть не может.

Из-за тебя, из-за твоего всего дома – Россия может погибнуть. Раз навсегда пойми все это и запомни. Отрекись же лучше поскорей со всем своим домом от русского престола и отдай себя на суд русскому народу.

Иначе, вся имеющая пролиться кровь на тебя падет, палач, и твоих присных».

Горький, участник трагедии, он шел вместе с рабочими, рядом с Гапоном, вспоминал:

«Назад! – донесся крик офицера.

Несколько человек оглянулось – позади их стояла плотная масса тел, из улицы в нее лилась бесконечным потоком темная река людей; толпа, уступая ее напору, раздавалась, заполняя площадь перед мостом. Несколько человек вышло вперед и, взмахивая белыми платками, пошли навстречу офицеру. Шли и кричали:

– Мы – к государю нашему.

– Вполне спокойно!.

– Назад! Я прикажу стрелять!.

– Стрелять? Не смеешь!.

И вдруг в воздухе что-то неровно и сухо просыпалось, дрогнуло, ударило в толпу десятками невидимых бичей. На секунду все голоса вдруг как бы замерли. Масса продолжала тихо продвигаться вперед.

– Холостыми… – не то сказал, не то спросил бесцветный голос.

Но тут и там раздавались стоны, у ног толпы легло несколько тел.

И снова треск ружейного залпа, еще более громкий, более неровный. Стоявшие у забора слышали, как дрогнули доски, – точно чьи-то невидимые зубы злобно кусали их. А одна пуля хлестнула вдоль по дереву забора и, стряхнув с него мелкие щепки, бросила их в лица людей. Люди падали по двое, по трое, приседали на землю, хватаясь за животы, бежали куда-то прихрамывая, ползли по снегу, и всюду на снегу обильно вспыхнули яркие красные пятна…»

И Чуковского потрясло случившееся. Он неоднократно рассказывал своим детям о 9 января, о других событиях Первой русской революции. Лидия Корнеевна вспоминала: «Корней Иванович побывал на “Потемкине”, когда мятежный корабль стоял в Одессе; потом, в Петербурге, сделался редактором сатирического журнала “Сигнал”, высмеивавшего царский режим, министров и самого “августейшего”. (“Николай Второй – бездарнейший из русских царей”, – говорил он.) Он рассказывал нам о лейтенанте Шмидте, о Севастополе, о Пресне, а чаще всего – о 9 января в Петербурге. Чертил план улиц, мостов, проспектов; рабочие с портретами царя и хоругвями идут по этим мостам и проспектам к Зимнему дворцу, а во дворах, в переулках заранее предусмотрительно спрятаны солдаты и казаки. Люди идут, чтобы рассказать царю-батюшке, как злодеи “топчут их сапожищами”, их, живущих в подвалах, в нищете и неволе, работающих за гроши по 12 часов в сутки, а им навстречу казаки, нагайки, пули».

Происходящие в стране события подтолкнули Чуковского к созданию иллюстрированного журнала политической сатиры. Он вспоминал: «После того, как я побывал на “Потемкине” и впоследствии – там, в Одессе – наблюдал изо дня в день кровавый разгром революции, я был охвачен непреодолимым стремлением примкнуть к общей борьбе. Так как в политике разбирался я плохо, о партиях не имел никакого понятия и был весь с головой в литературе, мне еще в июле, тотчас после потемкинских дней, примерещился некий журнал, вроде “Искры” Василия Курочкина, – журнал, который стихами и прозой стал бы громить ненавистных врагов». Чтобы воздействие журнала было максимально эффективным, он должен выходить в столице. Корней Иванович едет в Петербург. Первое время пришлось даже голодать, пока не посчастливилось получить место корректора в издательстве П. П. Сойкина. «Жена не выдержала отчаянной жизни, заболела и уехала с ребенком к родным, – писал позднее Чуковский. – Я же задержался в Петербурге, так как мне до смерти не хотелось расстаться с неотвязной мечтой о журнале». Самый близкий для начинающего критика в столице человек – писатель Осип Дымов (Иосиф Исидорович Перельман). Ему Чуковский рассказывает о своей мечте. Дымов помогает придумать название для нового издания – «Сигнал», составить круг авторов, находит типографию, которая могла бы печатать журнал. Но ее владелец, Н. Л. Ныркин, требует предоплаты. Дымов же помогает найти и деньги. Чуковский вспоминал:

«Я был уже близок к отчаянию. Но вот как-то в сумерках Дымов заходит за мной и ведет меня на вечеринку к Женни Штембер, известной петербургской пианистке, и там знакомит меня с Леонидом Витальевичем Собиновым, которому он уже успел рассказать о “Сигнале”.


К. И. Чуковский.

Шарж Ю. П. Анненкова


Собинов пел на вечеринке революционные песни, после чего отошел с нами в сторону и вручил нам, к нашей неистовой радости, целых пятьсот рублей, которые мы на другой же день отвезли в виде аванса в типографию Ныркина».

Но полученных от Собинова денег оказалось недостаточно. Помог Куприн. «Он, – вспоминал Корней Иванович, – подыскал нам издателя, некоего Бориса М., поставлявшего Кронштадту английский уголь для нашего флота. По случаю забастовки моряков и рабочих его фирма уже третий месяц бездействовала, и он, по совету друзей, суливших ему изрядный барыш, вздумал заняться изданием журнала: дал Нырки-ну не то чек, не то вексель – и печатание “Сигнала” началось».

Первый номер (на журнале обозначено: «Выпуск») «Сигнала» увидел свет 13 ноября 1905 года. На его последней странице было напечатано: «Редактор-Издатель К. Чуковский». Днем ранее Корней Иванович, стремясь расширить круг авторов, пишет в Одессу литературному критику Давиду Тальникову: «Присылайте нам что-нибудь из Вашего жанра. Только построже выбирайте, мы решили быть к себе чрезвычайно требовательными. Гонорары у нас чудесные, денег тьма. Если Вы согласны у нас работать, ради Бога вставьте свое имя в то объявление, которое я прислал в контору “Новостей” для напечатания». Через несколько дней просит актера Александринского театра Ходотова: «Милый Николай Николаевич. Сегодня у нас редакционное совещание. Будет Тэффи, Чумина, О. Дымов – и так дальше. Милый, приходите. Главный наш сотрудник Ужин, хороший Ужин». Тогда же сообщает жене: «Был сегодня у Куприна – он дает для “Сигнала” рассказ – (о чем мы завтра объявим во многих газетах)… Куприн мне очень понравился. Так как он пьянствует, то жена поселила его не в своей квартире, а в другой, – специально для этой цели предназначенной. В особнячке, куда можно пройти через кухню Марьи Карловны [Куприной]. Там – обрюзгший, жирный, хрипящий – живет этот великий человек, получая из хозяйской кухни – чай, обед, ужин… Убранство: диван, кровать, книги, книги, книги, – и белый сосновый стол. “Это мой альбом”, говорит Куприн: весь стол исписан Л. Андреевым, Скитальцем, Горьким, Фидлером, Троянским и т. д. Куприн попросил и меня расписаться. Я написал ему: “Он был с-д, она с-р”, которое ему очень нравится».

Стол, увиденный Чуковским у Куприна, навел Корнея Ивановича на мысль завести у себя нечто подобное. В результате на свет появилась знаменитая «Чукоккала».

С каждым новым выходящим в свет выпуском «Сигнала» число действующих и потенциальных авторов журнала возрастало, ширился круг литературных знакомств Чуковского.

За общественную активность Чуковскому пришлось пострадать. 2 декабря 1905 года, повесткой, к 12 часам дня, его пригласил к себе следователь по важнейшим делам Цезарь Иванович Обух-Вощатынский. Чуковский вспоминал:

«Был он экспансивен, плешив и вертляв. Лицо подвижное, приятное, как будто совсем не чиновничье. Пожав обеими руками мою руку и усадив меня в монументальное кресло, он долго с усилием глядел на меня, словно не мог наглядеться.

Потом выдвинул ящик стола и достал оттуда глянцевитую папку, в которой я увидел мой “Сигнал”, весь испещренный какими-то красными черточками, знаками, значками, завитками, пометками, образовавшими на каждой странице очень аккуратный, затейливый и красивый узор.

Обух-Вощатынский отозвался о “Сигнале” с такой похвалой, что казалось, он и сам был бы счастлив сотрудничать в этом превосходном издании.

– Ваши преступления, – сказал он задушевным и вкрадчивым голосом, совершенно не соответствующим смыслу его неласковых слов, – ваши преступления так тяжелы и серьезны, что для обеспечения вашей явки к суду прокурор Камышанский (тут голос Обуха стал особенно нежным) приказал взять вас под стражу… если, впрочем, вы не согласитесь представить залог в размере десяти тысяч рублей.

– Десять тысяч? Рублей?

Я показал ему свой кошелек, где ютилась одна трехрублевка.

– В таком случае… – И мой новый приятель нажал (как я позднее догадался, коленом) невидимую кнопку звонка, прилаженную где-то под столом.

Вошел служитель в мундире с зелеными кантами:

– Пожалуйте!

– В сто седьмую! – сказал с грустной улыбкой Обух и приветливо помахал мне рукой, как делают великосветские люди, прощаясь на перроне вокзала с друзьями, уезжающими на Кавказ или в Ниццу.

И вот я сижу в тюрьме, в знаменитой Предварилке на Шпалерной, в сто седьмой одиночной камере».

На основании материалов, помещенных в третьем выпуске редактору «Сигнала» предъявили обвинение по трем статьям: 103-й – оскорбление величества, 106-й – оскорбление членов императорской августейшей семьи, 128-й – потрясение основ государства.

Через день после ареста редактора вышел 4-й выпуск «Сигнала», не менее острый, чем 3-й. Оба выпуска были конфискованы.

Чуковскому повезло. Нашелся человек, который внес необходимый для освобождения залог – десять тысяч рублей. Это сделала жена Куприна, Мария Карловна, издательница «Современного Мира». Она из кассы своего журнала выделила требуемую сумму. Но десять дней Корнею Ивановичу все же пришлось пробыть в заключении.

По приговору суда, вынесенному в середине декабря 1905 года, «Сигнал» был закрыт. Его редактор должен был 6 месяцев отсидеть в крепости, на 5 лет его лишили права редактировать какое-либо издание. Взявшийся защищать Чуковского известный столичный адвокат Оскар Осипович Гру-зенберг опротестовал приговор и, в конце концов, добился оправдания своего подзащитного. Во всех судебных инстанциях Грузенберг использовал простую, но эффективную тактику: а вы докажите, что в материалах, помещенных в журнале, речь идет именно о Николае II и его семье; это вы сами, господин прокурор, придумали, что в них говорится об особах императорской фамилии, следовательно, это вы их оскорбляете.

Судебное разбирательство шло, а Чуковский продолжал выпускать журнал. Запрет на издание был легко преодолен с помощью замены одной буквы: «Сигналь» стал называться «Сигналы». Его официальным редактором-издателем значился Владимир Евгеньевич Турок. В январе 1906 года Чуковский объяснил ситуацию историку литературы Николаю Осиповичу Лернеру: «Дорогой мой, идите к нам в сотрудники. У нас хорошо. Вот сейчас Брюсов дал мне стихотворение, Арцыбашев пишет рассказ, Куприн уже дал небольшое морсо, – мелких штучек много хорошеньких – право, идите к нам. Вы не глядите, что редактором подписывает В. Е. Турок – это он делает за 50 р. – а редактором настоящим являюсь я. Дело это хорошее, расходимся мы в 70 и 100 тыс., мало-мало 50. Гонорары – платим и по рублю строчка, – ежели что стоящее. Присылайте нам пародии, стихи, басни, мелкие штучки, за все спасибо скажем».

Война с Японией закончилась. Революция шла на спад. Власть усиливала репрессии в отношении сатирических изданий. Чуковский сообщал жене во второй половине января 1906 года: «Журнал наш сегодня законфисковали[12] – на этот раз мы не были идиотами – и полиции досталось только 10 000 экземпляров. Сатирический журнал издавать в Петербурге теперь невозможно, и я проектирую преобразовать “Сигналы” в чисто литературный журнал с легким оттенком сатиры».

Преобразовать «Сигналы» в «чисто литературный» журнал не удалось. Их издание прекратилось на четвертом выпуске.

Позднее, вспоминая о своей редакторской работе, Чуковский написал: «Из истории с журналом “Сигнал” я вывел одно заключение: я для этих дел не гожусь; общественного деятеля из меня никакого не выйдет».

Да, не общественная деятельность, а литература – главное для Чуковского. Он изучает ее и ее творит, высказывает о ней свое мнение. К концу 1900-х годов он становится одним из самых влиятельных критиков. А. А. Блок в одной из статей 1907 года отметил: «Вот уже год, как занимает видное место среди петербургских критиков Корней Чуковский». И тут же добавил:«.. Едкости его пера – отрицать, я думаю, нельзя». И сам Корней Иванович в одном из писем того времени признался: «…У меня слава Герострата». Он сознательно культивирует в статьях и рецензиях злость. После посылки в «Весы» очередной своей работы просит редактора журнала, В. Я. Брюсова: «…“злость” оставьте».

В статьях критик использует прием, о котором уже говорилось: начинает с похвалы и заканчивает ядовитым выпадом. Не жалеет никого, даже своего ближайшего помощника по созданию «Сигнала» Осипа Дымова. В посвященной ему статье сначала восторженно заявляет: «Осип Дымов поэт, это очень много. Его маленький, но изящный юмор в большую, но неизящную эпоху сатирических журналов 1905–1906 годов сделал из него лучшего юмориста». А заканчивает хлесткой цитатой из Щедрина:


«“Мысли у него коротенькие, фразы коротенькие; даже главы имеют вид куплетов. Так и кажется, что он спешит поскорее сделать конец, потому что его ждет другой седок, которого тоже нужно на славу прокатить. Слышно: “Пади! Поберегись!” – и ничего больше. Через две-три минуты – “приехали”.

Дар предвидения изумительный, но разве Осин Дымов виноват, что мы ездим на нем, а не он на нас?».

Е. Л. Шварц, размышляя о Чуковском-критике, писал: «Одна черта, необходимая критику, у него была: он ненавидел то, что других только раздражало. Но настоящий критик еще и влюбляется там, где другие только любуются. А Чуковский только увлекался».

И все-таки однажды Корней Иванович влюбился – в замечательного прозаика Михаила Ниловича Альбова (1851–1911).

Возникновению любви Чуковского к Альбову, помимо незаурядного таланта этого писателя, способствовало то, что он был таким же покинутым, каким ощущал себя Корней Иванович. Острое чувство покинутости возникло у Альбова после того, как весной 1890 года он сразу потерял горячо любимую молодую жену и новорожденного ребенка.

О том, каким покинутым ощущал себя Чуковский незадолго до знакомства с Альбовым, говорит его дневниковая запись, сделанная 30 января 1906 года: «Тут у меня нет ни одной души, кому бы до меня было хоть немного дела. Был несколько раз у Куприных: она глупая и вульгарная, он – искренне уверен в своем величии и так наивно делает вид, будто скрывает эту уверенность. Общество их кошмарно по своей пошлости: Кранихфельд – добрый, глупый, должно быть влюбчивый; заика душевный – Цензор, Поликсена Соловьёва с остановившимся лицом; Дымов – нечуткий и самодовольный; скука, скука».

В сентябре 1906 года издательство А. Ф. Маркса, выпускавшее «Ниву» и, в качестве бесплатных приложений к журналу, собрания сочинений крупнейших русских и иностранных писателей, попросила критика написать о последнем их издании – собрании сочинений Альбова (в 1906–1908 годах было напечатано восемь томов). Корней Иванович обратился за помощью к писателю:


«Глубокоуважаемый Михаил Нилович!

Вы никогда не слыхали моего имени, и все же я решаюсь обратиться к Вам с весьма щекотливой просьбой. Дело в том, что “Нива”, издающая Ваши сочинения, поручила мне написать о них критическую статью. С тягостным чувством перечитал я Михайловского, Буренина, Протопопова и возобновил в памяти почти все те неумные и нечуткие суждения, которые, по какому-то проклятию, всегда вызывало Ваше творчество – от “Итога” до “Глафировой тайны”. Но когда я захотел перечесть Ваши творения – все сразу – в порядке их написания – это оказалось совершенно невозможным.

“Нива” отпечатала только два Ваших тома; в Публичной библиотеке читать беллетристику я не могу; достать мне не у кого. Л. Е. Розинер не решается без Вашего позволения снабдить меня теми – Вам лично принадлежащими – томиками, которые получены им от Вас для перепечатки. Вот я и надумал обратиться за помощью лично к Вам: не позволите ли Вы мне воспользоваться – до 10 октября, не позже – книжками, имеющимися у Розинера?»


К. Чуковский в своем кабинете. Куоккала. 1913


Альбов не только позволил воспользоваться томами, находящимися у управляющего конторой «Нивы» Л. Е. Розинера, но и прислал Чуковскому несколько своих книг, сделав на одной из них дарственную надпись. Благодарный критик написал в ответ: «Дорогой, глубокоуважаемый Михаил Нилович.

Просто и не знаю, как мне благодарить Вас за Ваш великолепный подарок. Этими книгами, где каждая строка – настоящая, я, как стеною, постараюсь огородиться от обступающей меня сволочи. Мне было так радостно бежать с почты и нести домой Вашу посылку. Спасибо Вам сердечное за добрую надпись, очень хотел бы ее стоить. Из этих книг я не читал “Мамаева” – сейчас же принимаюсь за чтение. Как Ваше здоровье? Что Ваши литературные планы? Я забегу на днях к Вам, приглашать Вас к нам.

Ваш Чуковский»\ [13]

Литература – абсолютна

После закрытия «Сигналов» Чуковский стал сотрудничать в просуществовавшей чуть более трех месяцев газете «Свобода и жизнь». В ней 22 октября 1906 года была напечатана статья, излагающая принципиальный взгляд писателя на творчество, на искусство. Эту статью – «Анкета» (под рубрикой «Революция и литература») – можно назвать программной. Чуковский в ней говорит:

«Литература – абсолютна. Нельзя делать ее служанкой тех или других человеческих потреб. Нужно служить ей, обожать ее, жертвовать ради нее здоровьем, счастьем, покоем, – нужно, словом, никогда не думать о том Костеньке, которого она произведет в результате всего этого.

И вот когда теперь говорят:

– Нам нужна свобода. Пусть литература послужит этой свободе.

Я говорю: это вредно. Это вредно для самой же свободы. Ибо женщину нужно обожать куда больше, в тысячу раз больше этого самого будущего Костеньки, чтобы Костенька этот осуществился.

Нужно, полезно, выгодно, необходимо, чтобы все орудия нашего бытия забыли о своей орудийности; чтобы наука даже оскорблялась, когда ей навязывают прикладные стремления. Чтобы поэт верил в искусство для искусства. Чтобы религиозный человек не подозревал о выгоде и пользе своей религиозности.

Только тогда и религия, и наука, и искусство, и патриотизм, и любовь – словом, все, что существует для нашего бытования – только тогда оно сослужит нам пользу, и только тогда оно достигнет тех результатов, которые мы в тайне от себя чрезвычайно желаем».

Вот именно: если человек служит искусству, если оно для него – абсолют, то в таком случае, и только в таком, возможно достижение наивысшего результата.

С такой точкой зрения тогда далеко не все были согласны. Перед статьей Чуковского была помещена заметка «От редакции» следующего содержания: «Не во всем соглашаясь с г. Чуковским, редакция обращается ко всем деятелям искусства, – к художникам, беллетристам, артистам и поэтам с просьбой помочь освещению сложных вопросов, затронутых в этой статье. Пусть люди, которым эти вопросы ближе всего, которые сами переболели ими, дадут свои авторитетные показания в том или другом направлении. Мы думаем, сопоставление всех этих показаний будет чрезвычайно полезно для выяснения истины. Прост присылать эти мнения (по адресу редакции) не позже 1-го ноября».

Одним из первых на призыв газеты откликнулся беллетрист Е. Н. Чириков. В его ответе, опубликованном 12 ноября, говорилось: «Литература и жизнь связаны между собою так крепко, что сто тысяч гг. Чуковских не сумеют развязать этого узла. Об этом свидетельствует история литературы всех народов. Когда жизнь концентрируется вокруг революционного движения, литература не может не отражаться, так или иначе, в форме этого движения… Соглашаясь с г. Чуковским, что революция всегда и везде вредно отзывается на изящных искусствах, я считаю это неизбежным, и всякие советы г. Чуковского вздорными».


К. Чуковский и З. И. Гржебин в мастерской Репина. 1910


Отозвался на «Анкету» и Альбов. 2 ноября 1906 года он написал Чуковскому: «Дорогой Корней Иванович. Простите за столь большое запоздание с исполнением моего обещания. Сперва я хотел бы откликнуться небольшой статейкой и наметил для этого “вехи”, но мне так не здоровится, и бедная голова моя в таком беспорядке, что я пришел к убеждению в невозможности для меня привести это намерение в скорое исполнение. Повинуясь только Вашему желанию – получить от меня что-нибудь для “анкеты”, я набросал прилагаемые строчки». К письму был приложен следующий текст:

«Литература не может делать революции, как и революция делать литературы, а тем паче быть в услужении одна у другой, в силу того, что они принадлежат к двум различным порядкам, несовместимым по существу и мотивам.

Литература, – понимая под этим определением не все то, что написано черным по белому (ибо иначе и “выборгское воззвание” и “Мы жертвою пали в борьбе роковой” пришлось бы отнести под это понятие, одно только под рубрикой “прозы”, а Другое – “поэзии”), но, придавая довлеющий ей старый и благородный смысл, выражаемый словом “художественная”, мы требуем от нее выражения вечных идеалов истины, добра и красоты, которыми живет человечество… В этом значении литература одного народа понятна другому, они соприкасаются взаимно, и литература того и другого, вследствие взаимного трения, растет и питается, во имя своей собственной славы. Отсюда литература, как таковая, спокойна, независима, свободна от страсти и гнева, и жива во все времена, пока существует человеческий род. Она подчиняется своим отдельным законам, не считающимся с кодексом того или другого правительства.

Революция есть пароксизм, болезненный симптом общественного организма, как лихорадка, когда борются микробы двух взаимно враждующих порядков, и требуется решение вопроса о победе тех или других, или, проще – о жизни или смерти больного. Тут все, что мирно и незаметно покоилось, пока организм был здоров, выступает наружу в увеличенных и обостренных формах, все инородное и гнусное, и борются рядом – высокая любовь, до решения пасть за великое дело, с низменной и свирепой злобой, не останавливающейся перед убийством и истязанием. Тут вихрь, хаос, в котором все спутано.

Может ли и должна ли в период этой борьбы литература подать руку революции? Станет ли, да и нужно ли революции прислушиваться к голосу литературы?

Inter arma silent Musae[14]»[15].

Отношения между критиком и писателем установились самые теплые. Об этом говорит ответное, от 3 ноября 1906 года, письмо Корнея Ивановича: «Дорогой, многоуважаемый М. Н. От всей души благодарю Вас за Ваш отклик; Вы сами знаете, как он дорог и мне, и нашим читателям. Вообще анкета удалась – отозвались сотни читателей. Видно этот вопрос задевает в публике какие-то больные струны, – и его следовало бы разрабатывать и разрабатывать, но… меня ждет Москва. Белокаменная замерла от ожидания. Я читаю лекции о Уитмане. Пожелайте мне мысленно успеха, о провале я уж сам позабочусь. Душою Ваш К. Ч.»[16].

В начале литераторского пути Чуковского, так часто бывает у молодых людей, посещали честолюбивые помыслы. В июне 1904 года он писал жене из Лондона: «Посмотри мои последние корреспонденции – в них ты увидишь – и больше веры в себя, и способности и даже почти талант. Не так ли? Я было упал духом и готовил себя в Раппопорты или Дионео, а теперь мы еще поборемся».


К. И. Чуковский и Б. А. Садовской. 1910-е


Семен Исаакович Раппопорт и Дионео (Исаак Владимирович Шкловский, дядя Виктора Борисовича) были в то время корреспондентами российских газет в Англии, первый – петербургской «Речи», второй – московских «Русских Ведомостей».

Раппопорт и Дионео – планка невысокая. Кто их сегодня помнит?

И она успешно была преодолена. Чуковский стал известным критиком.

Но приобретенная им слава, как уже отмечалось, была славой Герострата.

Д. В. Философов в одной из статей говорит: «…Глубокие мысли г. Галич излагает… довольно хлестко, почти как К. Чуковский». А Велимир Хлебников в заметке 1913 года называет Чуковского «словесным пиратом».

Злость в статьях Чуковского была вызвана не только стремлением к скандалу, к известности, но и раздражением, вызванным осознанием (скорее даже подсознательным ощущением) того, что ты занимаешься не своим делом.

Николай Раевский в опубликованной «Новой Русью» 27 марта 1910 года четвертой части своих «Заметок публициста» писал:

«У К. Чуковского есть замечательная статья “Веселое кладбище”.

Не тем она замечательна, что там написано много ценной правды о других, – а тем, что в ней дается весьма точная характеристика самого автора… Здесь “авторская исповедь

“Ведь как остроумно пишет, даже жутко читать. Ходит покойник между живыми и острит без конца”».

Точнее, не покойник, а ребенок, которому не интересно то, что занимает умы взрослых людей. Именно ребенком в свои почти тридцать лет, да и позднее, был Чуковский. Об этом говорит запись в дневнике, сделанная Корнеем Ивановичем 20 июня 1910 года: «Я познакомился с Короленкой: очарование… Земские начальники, отрубные участки, Баранов[17], финляндский законопроект, Бурцев[18] и всё это чуждое мне, конкретное[19]– не сходит у него с языка».

В «Заметках публициста» Николай Раевский рассказал об одном из выступлений критика:

«Дело было года два назад. Чуковский читал в московском литературном кружке доклад, как раз о кинематографе и Пинкертоне. Название точно не помню.

Кончил.

Начались прения. Говорил целый ряд ораторов. Между прочим, А. Белый. Очень пылко и взволнованно он доказывал, что выводы Чуковского неверны, что это “клевета на жизнь”.

Наконец председатель провозгласил:

– Слово принадлежит референту.

К. Чуковский подходит к кафедре. Все ждут с явным нетерпением. Чувствуется общая мысль:

– Что-то скажет серьезное, от души, человек, который сейчас так смеялся.

Точно на грех из рук Чуковского падают на пол листочки, на которых написан реферат. Он тщательно и долго их собирает.

Минуты две, три.

Публика затихла, ждет терпеливо.

Собрал. Входит на кафедру. Обводит глазами залу и говорит:

– Я согласен со всеми оппонентами!

И больше ничего.

Pif! Paf!.

Так разве это не оперетка? Не канкан?»

Нет, не канкан, а детская шалость. Чуковский любил пошалить. Например, он, получающий в то время жалованье от издательства А. Ф. Маркса, 1 января 1910 года напечатал в «Речи» статью «Русская литература», где говорилось: «Юбилей “Нивы” – вот действительно настоящий праздник культуры русской. Ведь “Нива” – это теперь такое же «явление» нашей культуры, как Волга». Прочитав этот пассаж, Горький написал А. В. Амфитеатрову: «Обратите внимание, как в новогоднем обзоре литературы Чуковский, редактор «Приложений к “Ниве”», добродушно хвалит “Ниву”. “Нива” – говорит – как Волга, украшает Русь. О – милый и наивный мальчик!»

Дети, как известно, бывают очень жестоки. Таким был и Корней Иванович. Выше было рассказано о том, как Чуковский ради хлесткого словца не пожалел своего ближайшего помощника в деле организации и издания журнала «Сигнал» Осипа Дымова. Ничтоже сумняшеся критик поднял перо Зоила и на свою благодетельницу – Марию Карловну (к этому времени она развелась с Куприным и вышла замуж за публициста Николая Ивановича Иорданского), на ее журнал. Произошло это 7 марта 1910 года: в своей статье «Литературные стружки», напечатанной в газете «Речь», Чуковский сначала сообщил, что «какой-то ловец человеков уже три года издает журнал “Ясная Поляна”, и публика, полагающая, что во главе журнала Толстой, обильно несет ему подписные деньги», затем добавил:

«В другом журнале год тому назад было объявлено, что в нем “в 1909 году будут напечатаны в числе других следующие произведения”:

“Микробы”, рассказ Леонида Андреева.

“Маскарад”, рассказ М. Арцыбашева.

“Уездный город”, рассказ Л. Куприна.

“Пятна”, Сергеева-Ценского.

“Призрак”, рассказ Семена Юшкевича.

Рассказ Мамина-Сибиряка и т. и.

1909 год благополучно миновал, а упомянутый орган ни одного из обещанных произведений, конечно, не напечатал».

Главный же удар содержался в оскорбительном выводе: «То, что во всякой торгашеской среде считалось бы делом весьма зазорным, то для журналистики – обычай, почти что правило поведения. Лишь бы “убеждения” были честные! Ведь честные “убеждения” у нас всё еще дороже честных дел!»

Корней Иванович прекрасно знал, что практически все российские газеты и журналы не выполняют полностью даваемых подписчикам обещаний, не по злой воле, а потому, что писатели не предоставляют редакциям в установленные договорами сроки свои произведения. В данном «грехе» можно было обвинить любое издание, хотя бы ту же «Речь». Но Чуковский выбрал своей мишенью издаваемый М. К. Куприной-Иорданской «Современный Мир» (он был продолжением закрытого в результате цензурных репрессий журнала «Мир Божий»). Сделано это было неслучайно. Между журналом, пропагандирующим социал-демократические взгляды, и газетой «Речь», являющейся органом Конституционно-демократической партии, уже не один год шла ожесточенная полемика.

Чуковский сознательно шел на скандал. И скандал не заставил себя ждать.

Вспыльчивый Иорданский без промедления бросился защищать честь своей жены и ее журнала, редактором которого он был в это время, – вызвал на дуэль Иосифа Владимировича Гессена, фактического редактора «Речи». Гессен вспоминал: «Чуковский, шумный, развязный, разухабистый… выхватывал из разбираемого произведения несколько характерных фраз и, по примеру естествоиспытателя, по одной кости определяющего, какому животному она принадлежит, запросто с читателем по поводу этих фраз беседовал и остроумно балагурил, как бы втравляя в дискуссию. Ясное, простое изложение подчинено было требованию занимательности и пересыпалось пряным остроумием. Надо было, однако, держать ухо востро и зорко следить, чтобы среди заманчивого легкого груза не проскочила опасная контрабанда. Однажды он и подвел: в новогоднем фельетоне безобидно отметил культурную роль “Нивы”, насыщающей провинциальную Россию сотнями тысяч экземпляров русских классиков, рассылаемых подписчикам в виде премий, но тут же вскользь противопоставил некоторые журналы, например, “Мир Божий”, не исполняющий обещаний, данных в объявлениях о подписке[20]. Спустя несколько дней я ночью вызван был в приемную, где увидел автора одного из первых порнографических романов (“Санин”) Арцыбашева и бесцветного социал-демократического публициста Кранихфельда, которые в торжественном тоне передали мне вызов на дуэль от имени редактора журнала Н. И. Иорданского… Я вышел из себя и в резкой форме разъяснил неприличие вызова, они, не простившись, удалились».

12 марта 1910 года газета «Утро России» опубликовала письмо сотрудников «Киевской Мысли»: «Шлем свое глубокое сочувствие редакции “Современного мира” по поводу недостойной выходки Чуковского, негодуем вместе с вами против культивирования в русской журналистике приемов желтой прессы».

На следующий день состоялось собрание сотрудников «Современного мира». Оно выразило отрицательное отношение к образу действий Иорданского (вызов на дуэль) и потребовало третейского суда с редакцией газеты «Речь».

Но состоялся другой суд (для его проведения не требовалось согласия обеих сторон) – литературный суд чести. На нем председательствовал юрист и литературный критик К. К. Арсеньев. Членами суда были: публицисты Н. Ф. Анненский (брат поэта), Г. К. Градовский, В. Д. Кузьмин-Караваев и историк литературы С. А. Венгеров. Всего было проведено шесть заседаний суда – 27 и 30 марта, 8, 17, 20 апреля и 1 мая. Позицию «Речи» вместе с ее редактором отстаивали юристы М. И. Ганфман и А. И. Каминка, а также член ЦК Конституционно-демократической партии В. Д. Набоков (отец писателя). За «Современный мир» выступали: литераторы – социал-демократы В. Д. Бонч-Бруевич, В. Л. Львов-Рогачевский, Е. Смирнов (Э. Л. Гуревич) и литературный критик, марксист по своим убеждениям, В. П. Кранихфельд.


Ю. П. Анненков, Б. К. Лившиц, К. И. Чуковский, О. Э. Мандельштам. 1914


В это время, 29 марта, в газете «Новая Русь» были опубликованы два письма Куприна. Он писал своей бывшей жене: «Многоуважаемая Мария Карловна. Вполне разделяю ваше огорчение и негодование по поводу недостойной выходки Чуковского. Хуже всего, что он сам отлично знал про ту нелепую систему авансов, которую установили мы, теперешние авторы, и которой журналы с лишениями для себя должны были подчиниться. Я – один из первых в числе этих авторов, и потому мне особенно обидно и стыдно за ту незаслуженную выходку, которой ваш журнал подвергся из-за нашей вины». Во втором письме, к редактору «Речи», говорилось: «Многоуважаемый Иосиф Владимирович, до меня дошла статья Чуковского о “Современном мире”, зазывающим будто бы публику именами писателей и заглавиями их будущих сочинений. В том числе упоминается и моя фамилия, и мой рассказ, над которым я теперь работаю – “Уездный город”… Я вполне понимаю, что вам, при огромной редакционной работе, вас обременяющей, и при естественном доверии к постоянному сотруднику, – трудно, даже невозможно было уследить за смыслом и содержанием этой выходки. Но поступок Чуковского, бросившего грязь из-за угла в один из самых чистых и добросовестных русских журналов, насчитывающий за собою более 10-ти лет тяжелой, самоотверженной работы – такой поступок я нахожу гадостью».

Корней Иванович, получив публичную оплеуху за очередную подхваченность своими «вихрями», сильно переживал. Он писал Брюсову в начале апреля 1910 года (в ответ на сочувственное письмо поэта): «За Ваше письмо не смею Вас и благодарить… И я не говорю Вам спасибо, но мне хочется, чтобы Вы знали, что Вы – единственный осмелились быть честным и что Ваше письмо – для меня единственная “поддержка и опора” теперь, когда меня лягают не только ослы, но и зайцы, когда я так развинтился, что (буквально!) реву от иной газетной заметки. Читали письмо Куприна? Сам будучи подсудимым и обвиняемым (виноват в том, что обманул “Современный мир”), он выступает в качестве моего судьи – и клеймит меня на всю Россию!.. Я же намерен зубами и когтями защищать свою – как говорится – честь. Судьи у меня либо впавшие в детство (Арсеньев, Анненский), либо пристрастные (Кузьмин-Караваев), либо глупые (С. А. Венгеров), либо и то, и другое, и третье (Градовский)».

И на суде проявилось пристрастие Чуковского ко лжи. Гессен вспоминал: «На суде Кранихфельд, между прочим, задал Чуковскому коварный вопрос, получает ли он в “Ниве” жалованье? Вопрос этот, в котором явно звучало обвинение, показывает, как щепетильна была русская литература… Чуковский, однако, обиженно ответил категорическим отрицанием, и Кранихфельд сконфузился. А когда, по окончании заседания, мы с ним спускались по лестнице, он, обнимая меня, шепнул на ухо: “а ведь жалованье-то я получал!” – “Да вы с ума сошли, Чуковский, вы можете как угодно играть своей репутацией, но ведь ложится тень на “Речь” и на меня”. Его беспечность поколебать было трудно: “какие пустяки, – отвечал он, хитро подмигивая и крепче обнимая, – им об этом никак не узнать!”»

В итоге литературный суд чести признал:

«1) Что в статье К. И. Чуковского, напечатанной в “Речи” 7-го марта, несомненно, заключалось обвинение редакции “Современного мира” в сознательном и намеренном обмане, не взятое назад, а скорее – вновь подчеркнутое во второй статье того же автора[21];

2) что для такого обвинения случайное, независящее от редакции “Современного мира” неисполнение некоторых данных ею обещаний, – не давало никаких оснований;

3) что редакция “Речи”, поместив вышеупомянутую статью без всякой проверки ее содержания и даже без приведения в известность какого журнала она касается, поступила крайне неосмотрительно, тем более, что и ей случалось не исполнять данных при подписке обещаний».

Добиться читательского внимания через скандал – просто, через литературное мастерство – значительно труднее. Одной из основных бед Чуковского, критика и прозаика, был стиль. Отсутствие систематизированного знания[22], которое невозможно компенсировать обилием прочитанных книг, плюс привычка «мешать боль, шутовство и ложь», плюс выучка в газете, к тому же провинциальной, – все это породило своеобразный стиль Чуковского, который, с одной стороны, принес ему известность, популярность в определенных кругах, с другой стороны, отрицательно воспринимался образованными читателями.


А. А. Блок в статье «О современной критике» (1907) отметил: «…Стиль его [Чуковского] грешит порой газетной легкостью».

Благожелательно относящаяся к Корнею Ивановичу Зинаида Николаевна Гиппиус после выхода книги «От Чехова до наших дней» (СПб., 1908) вынуждена была написать автору: «Посмотрите, какой “тон” Вас засасывает, какой скверный, гаерский, иногда даже прямо хулиганский…»

После появления в «Речи» 5 июля 1915 года первой части (вторая увидит свет ровно через неделю) статьи Чуковского «Утешеньишко людишкам», в которой после многочисленных отрицательных высказываний о творчестве Горького критик дал положительную, даже можно сказать восторженную, оценку его «Детству», В. А. Базаров (Руднев) написал автору повести: «Дорогой Алексей Максимович!.. Обратили ли Вы внимание на фельетон Чуковского во вчерашнем № “Речи”. Конечно, Корней не был бы Корнеем, если бы не попытался разок-другой высунуть язык, и нельзя с него строго спрашивать за то, что он вульгаризировал Вашу “человекобожескую” веру. Ибо, само собой разумеется, беспечальное “ангельское” житие ни в коем смысле и ни в коей мере не является Вашим идеалом, а потому о Максиме “Сладчайшем” говорить вовсе не остроумно». Еще более резко об «Утешеньишке людишкам» высказалась Е. Д. Кускова в письме Горькому от 8 июля 1915 года: «Прочла сегодня идиотскую статью о Вас подхалима Чуковского (в “Речи”) и ужасно стало обидно, что я ничего не знаю о Вас… Взбесилась я на статью Чуковского. То хоронят, то открывают “нового” Горького, и до того все это глупо и пошло, что читать противно…»


Чуковский видел недостатки своего литературного стиля. На замечание

B. Я. Брюсова: «Для “Весов” можно и должно писать более сжато» критик ответил 12 марта 1906 года: «Это у меня провинциальная газетная привычка – писать длинно… режьте, пилите, строгайте».

Каждый знает, как непросто избавиться от какой-либо привычки. Неудивительно, что исправление стиля шло медленно и трудно.

Грянул 1917 год. В феврале рухнула династия Романовых. А после октября изменился весь жизненный уклад в стране. Литературная критика стала другой. В ней Чуковский не нашел себе места. Пришлось стать литературоведом. Впрочем, интерес к истории отечественной литературы Корней Иванович начал проявлять задолго до бурных событий 1917 года. Еще в «Сигналах» (в 3 и 4 выпусках) он перепечатал сатирическую поэму А. К. Толстого «Сон статского советника Попова». 1 ноября 1912 года в газете «Речь» появилась статья Чуковского «Мы и Некрасов». Всего до революции было напечатано более 10 его статей, посвященных Н. А. Некрасову. Вскоре после Октябрьского переворота увидело свет сразу несколько книг Чуковского о жизни и творчестве поэта: «Некрасов, как художник» (Пб., 1922), «Поэт и палач: (Некрасов и Муравьев)» (Пб., 1922), «Жена поэта: (Авдотья Яковлевна Панаева)» (Пб., 1922). Затем появились «Рассказы о Некрасове» (М., 1930; первое издание вышло в 1926 году в издательстве «Кубуч» под названием «Некрасов. Статьи и материалы»). Чуковский становится ведущим некрасоведом в советской России.

В стране шла ожесточенная политическая борьба (в ее ходе пострадало множество далеких от политики людей).


В это время в издательстве «Academia» (его тогда возглавлял изгнанный из политики Л. Б. Каменев) начинает выходить «Полное собрание стихотворений» А. Н. Некрасова. На титульном листе первого тома, который увидел свет в августе 1934 года, напечатано: «Редакция и примечания Корнея Чуковского. Вступительная статья Л. Б. Каменева», в сноске к статье «От редактора» (на странице VII) сказано: «Статья Л. Б. Каменева, содержащая общую характеристику Некрасова, будет помещена во II томе». Второй том (в двух книгах) увидел свет в 1937 году. Л. Б. Каменева уже не было в живых. Его, как «идейного вдохновителя» убийства C. М. Кирова, расстреляли 25 августа 1936 года. Статью о Н. А. Некрасове написал В. Я. Кирпотин. В ней критик Г. Е. Горбачев (арестованный вскоре после опубликования статьи и затем расстрелянный) называется «верным выучеником Троцкого». Затем В. Я. Кирпотин пишет: «С Горбачева и спрашивать нечего. Но и Корней Чуковский в своей книге о Некрасове подчеркнуто доказывает, что основное в поэте было капиталистическое стяжание».


Празднование юбилея М. Горького в издательстве «Всемирная литература». 1919


В этой же статье В. Я. Кирпотин говорит: «Политическая осмысленность сделала Некрасова из версификатора и литературного поденщика истинным поэтом. Отсюда становится ясным, насколько не прав К. И. Чуковский в своей книге о Некрасове (изд. Кубуч, 1926), утверждая, что унылый ритм Некрасова, особая заупокойная пульсация его стиха сделала его великим поэтом… И в другом месте той же книги, в более общей форме: “Ритм всякого великого лирика есть проявление его основного душевного склада, его темперамента, и не следует ли изо всего вышесказанного, что ритм в поэзии Некрасова, как и во всякой поэзии, есть явление первичное, а образы – явление производное, если не всегда и не всецело, то часто и в значительной степени обусловленное и даже порожденное ритмом?” Нет, не так, конечно. Сначала у Некрасова развились и утвердились особые политические мысли, сначала Некрасов занял свое вполне определенное место в политическом лагере революционной демократии в России, и только после этого и вследствие этого Некрасов сумел открыть и усовершенствовать семантические формальные особенности своей поэзии».

В данном споре прав, безусловно, Чуковский. То, что В. Я Кирпотин называет «формальными особенностями», является сутью поэзии, ее главным внутренним стержнем.

Корней Иванович видел, в какое время живет, спорить не стал, а попытался добиться более благоприятного высказывания о себе перечислением того, что успел уже сделать в некрасоведении. Он пишет В. Я. Кирпотину 1 сентября 1935 года (Л.Б. Каменев уже дважды осужден за одно и то же несовершенное преступление):

«Я рад, что довелось хоть мельком выяснить наши отношения. Ведь невозможно делать совместную работу в атмосфере вражды. А иной атмосферы Ваша статья[23] не создает.

Я считаю себя вправе притязать на другое отношение с Вашей стороны. Вам лучше других известно, что я отдал работе над Некрасовым около двадцати лет, отыскал несколько тысяч его неизвестных стихов, заполнил почти все цензурные бреши, дал каждому его стихотворению комментарий – и что эта работа не только не получила признания в журнальногазетной критике, но была встречена несправедливой и безответственной бранью.

Я, конечно, далек от мысли, что работа моя безупречна, но это – большая работа, проделанная с максимальной любовью».

Далее Чуковский говорит о своем стиле. Понимая его изъяны, старается его исправить, ставит перед собой вполне определенную задачу: «А стиль? Я десятки раз переписывал каждое свое примечание, чтобы оно не отзывалось казенной академичностью, а было бы изящно, литературно, свежо, лаконично».

Задачу легче поставить, чем выполнить. Работая над «Секретом», Корней Иванович поделился своими трудностями со старшим сыном: «Я корплю над повестью, но пишется вяло, и я все время чувствую, что взялся не за свое дело». 8 февраля 1941 года признался ему же: «Мой стиль испорчен многолетней газетной поденщиной». 12 ноября 1949 года жаловался Ю.Г. Оксману: «Я кропаю свою книгу о Некрасове, заметок у меня множество, мыслей полна голова, а на бумагу ничего не ложится. Фразы бревенчаты и суховаты».

Ценой огромных усилий Чуковскому удалось достичь значительных результатов. Они были замечены и оценены. В 1962 году за книгу «Мастерство Некрасова» (она к этому времени выдержала несколько изданий, и каждый раз, подготавливая ее к печати, автор совершенствовал стиль своей работы) писатель получил Ленинскую премию.


Писатель признавался, что каждая литературоведческая работа стоила ему «больше труда и душевного напряжения, чем шестьдесят “Мойдодыров”», – потому что он при этом шел против своего жизненного призвания. Когда же Чуковский сочинял стихи для детей, он становился самим собой, одолевавшие, мучившие его вихри лжи преображались, превращались в неудержимые взлеты фантазии. Всю жизнь Корней Иванович в душе был ребенком, потому и давались ему так легко «Мойдодыры».

Глава 3
Встреча с Крокодилом

Первый детский поэт

Первые шаги навстречу к своему Крокодилу Корней Иванович сделал еще в детстве. Он вспоминал:

«Мы жили в большом городе на окраине города. В нашем дворе с утра до ночи копошились десятки детей, которые вечно дрались, кувыркались, подставляли друг другу подножки и ревели на все голоса.

Но в дальнем конце двора, у забора, было тихо; там стояли “колымажки” – огромные полукруглые ящики для вывозки мусора. Я любил пробираться туда перед вечером, ложиться на спину в одну из колымажек, класть кулаки под голову и выдумывать всякие самодельные сказки. Иногда я тут же сочинял что-то вроде стихов и тихо напевал их, как песню.

Мне было в то время около двенадцати лет. Я учился в третьем классе гимназии… Некоторые стихи я записывал в небольшую тетрадку, которую прятал от всех. Обложка тетрадки была из черной клеенки, и на этой клеенке я вырезал перочинным ножом:


“Полное собрание моих сочинений”


В тетрадке накопилось уже немало стихов: о каких-то людоедах, жирафах, акулах и неграх, а также об одном моем знакомом, которого я называл Бранделюкде-Бранделяк, потому что он был очень гордый и важный».

Случайно заветную тетрадку увидели гимназисты-старшеклассники. Они, вспоминал Чуковский, «выхватили ее у меня и стали громко вычитывать оттуда стихи… Больше всех издевался один гимназист, прыщеватый Марк Поволоцкий». Это происшествие, признался Корней Иванович, «надолго отбило у меня охоту к писанию стихов» и тут же добавил: «Правда, качаясь в своей колымажке, я по-прежнему шептал иногда какие-то певучие строки, но уж не записывал».

Нанесенная старшеклассниками обида, соединенная с чувством покинутости, вызванным отсутствием отца, – всё это породило отмеченные Е. Л. Шварцем «вихри», вдруг, внезапно, возникающие, и «судорожное желание укусить» кого-нибудь. Это желание реализовывалось в едких критических статьях (о чем уже было рассказано) и в острых сатирических стихотворениях, таких, например, как опубликованное в третьем номере журнала «Стрелы» за 1904 год стихотворение «Чего хочет К. Д. Бальмонт»:

Я хочу всех женщин в мире,
Я хочу, чтоб дважды два
Было вовсе не четыре,
А севильская вдова.
Я хочу, чтоб вдовьи груди
Все в одну слилися грудь,
Чтоб на той всемирной груди
Я мог звонко отдохнуть.

Или как напечатанное 12 мая 1908 года в газете «Свободные Мысли» «Современное»:

Милый друг! Достань-ка веник
И пойдем со мной в предбанник,
Подарю тебе полтинник,
Мне не жаль сегодня денег:
Я сегодня именинник.
Будь моих объятий пленник,
Будь моих страстей избранник;
Милый друг! Достань-ка веник
И пойдем со мной в предбанник.
Дай мне твой лобзать затылок
И следы недавних палок!
О! К чему нам мыла щелок:
И без мыла будет пылок,
И без мыла будет долог
В вышине дубовых полок
Однополый поцелуй!

Стихи неплохие. И всё же с «Сатирами» Саши Черного тягаться Чуковский не мог.

Звездный час Корнея Ивановича пробил тогда, когда в результате порыва вдохновения родился «Крокодил».

До этого момента в поэзии для детей наблюдалась тусклая картина. Юрий Тынянов, человек одного с Чуковским поколения, писал:

«Дореволюционная детская поэзия отбирала из всего мира небольшие предметы в тогдашних игрушечных магазинах, самые мелкие подробности природы… Стихи были унылые.

У всех этих сказок была при этом какая-то мораль: как можно меньше двигаться, как можно меньше любопытствовать, поменьше всем интересоваться, созерцать и не утруждать себя и родителей».

«Крокодил» не соответствовал ни одному из канонов дореволюционной поэзии для детей. Поэтому неудивительно, что ни один из детских журналов печатать поэму в 1916 году не согласился. Но ее автору удалось договориться с руководством издательства А. Ф. Маркса о выпуске, начиная с 1917 года, ежемесячного иллюстрированного приложения к журналу «Нива», адресованного юным читателям. Приложение так и назвали «Для детей». Его редактором стал Чуковский. В новом издании, в номерах с первого по двенадцатый, и увидела свет поэма – под названием «Ваня и Крокодил». Проиллюстрировал ее Ре-Ми (Николай Владимирович Ремизов). Первое отдельное издание вышло в Петрограде в 1919 году. На титульном листе было напечатано: «Приключения Крокодила Крокодиловича», а на обложке – «Крокодил». Краткое название стало обозначаться на титульном листе и обложке, начиная с 1937 года.


Ю. И. Тынянов. 1930-е


Успех поэмы был грандиозный. Его главная причина: литератор Чуковский, наконец-то, нашел себя, обрел свое истинное призвание.

Свойственная ему ложь преобразилась – превратилась в благородную фантазию, задиристость и наглость преобразовались в поэтическую смелость, ломающую всяческие каноны, и, главное, он разговаривал с ребятами на равных, их языком, дети чувствовали, что автор – такой же ребенок, как и они сами.

Юрий Тынянов писал:

«…Я отчетливо помню перемену, смену, произошедшую в детской литературе, переворот в ней. Лилипутская поэзия с однообразными прогулками героев, с их упорядоченными играми, с рассказом о них в правильных хореях и ямбах вдруг была сменена. Появилась детская поэзия, и это было настоящим событием.

Быстрый стих, смена метров, врывающаяся песня, припев – таковы были новые звуки. Это появился “Крокодил” Корнея Чуковского, возбудив шум, интерес, удивление.

Нужна была большая смелость, чтобы так открыть детскую литературу, распахнуть ее».

Помимо названных выше, была еще одна причина успеха «Крокодила» – автор почувствовал звучание надвигающейся революции и передал его в поэме, скорее всего, бессознательно. Не назвавший своего имени рецензент писал в газете «Северная Коммуна» 7 февраля 1919 года: «Эта забавно изложенная поэма, несомненно, может доставить детям большое удовольствие и своим содержанием, и своими рисунками. В ней даже есть и мораль: для счастья людей необходимо отделаться от всего, что есть в них зверского. По всей поэме проходит та мысль, что революция, хотя и проглотила царское насилие, но все же создала новое, обусловленное контрреволюцией, походом на Петроград всякого рода зверья. И только человек, внутренне перерожденный, устанавливает рай на земле».

«Крокодил» увидел свет в тот момент, когда рушилась империя Романовых. Тогда же могла разрушиться и семья Чуковских.

Корней Иванович был неравнодушен к женщинам. Ольга Грудцова (ей автор подарил 19-е издание «От двух до пяти» с надписью: «Душе души моей») в мемуарах, обращенных к Чуковскому, сказала: «Вы гордились своей повышенной сексуальностью и вместе с тем стыдились ее. “В молодости, после напряженной работы в газете, все журналисты шли кутить в ресторан, а я – к жене кого-либо из них”. Вы мне рассказывали о своих многочисленных связях с женщинами». Сам Корней Иванович написал старшему сыну 30 марта 1951 года: «Я чувствую душевную потребность уничтожить одно недоразумение, которое уже давно угнетает меня. Дело касается мамы. У всей семьи складывается такое впечатление, будто я – ни в чем не повинный страдалец, замученный деспотизмом жены. Я сам виноват в этом лестном для меня заблуждении, ибо в минуты семейных бурь я жаловался, хныкал и т. д. Между тем это – заблуждение. Никто из вас не знает, какую роль здесь сыграли мои тяжкие вины перед нею. Какие травмы наносил я ей своей неверностью, своими увлечениями, сколько раз я бывал не прав перед нею!» Из этого письма видно: Чуковский любил свою жену. Это подтверждают и воспоминания Грудцовой: «Ваши домашние говорили, что единственным человеком, которого Вы любили, была Марья Борисовна. Я ее мало знала, да и всю Вашу семью, кроме Марины и Коли в давние времена. Но после смерти Вашей жены постоянно от Вас слышала: “Марья Борисовна была красавица”, “Это Марья Борисовна распорядилась сделать такую замечательную дорожку в саду”, “Она была честный, прямой человек”, “Если бы Марья Борисовна понимала, что все измены не имели никакого отношения к ней!”»

Чуковский любил жену, и все же заглядывался на молодых женщин. Он считал, «что без сексуальности нет таланта, что в ней источник творчества».

Во время написания «Крокодила» Корней Иванович был увлечен Сонкой – Софьей Сергеевной Шамардиной. Тогда же за Сонкой ухаживал Владимир Маяковский. Поэт оказывал знаки внимания и Марии Борисовне Чуковской. Ее сын Николай вспоминал:

«…Мне не раз приходилось слышать легенду, будто женщины редко влюблялись в Маяковского. Полагаю, что это совершенно неверно. Помню, в те годы в Маяковского пылко была влюблена одна куоккальская дачевладелица, некая г-жа Блинова, и об этой любви ее я слышал от взрослых немало толков.

Дача Блиновой находилась на Прямой дороге, рядом с дачей родителей художника Юрия Анненкова. У нее были два сына, Зёзя и Кука, один чуть постарше меня, другой моих лет. И Блинову, и ее мальчиков я хорошо знал в течение всей моей куоккальской жизни, но был ли у нее муж, не помню. Это была красивая женщина лет тридцати восьми. Ни к искусству, ни к литературе она не имела никакого отношения, но, как все куоккальские интеллигенты, бывала и у Репина, и у нас, и у Анненковых, и у Евреинова. Над ее безнадежной любовью к Маяковскому потешался весь куоккальский кружок. Она ловила его на всех углах, делала отчаянные попытки затащить его к себе на дачу, но он бывал у нее редко и неохотно. Родителей моих особенно смешило то, что она, до тех пор сторонница самых мещанских взглядов на искусство, внезапно стала пламенной проповедницей футуризма.

В те предреволюционные годы в Куоккале среди зимогоров был и Лазарь Кармен, литератор, родом одессит, скромный и красивый человек, бедняк, отличный лыжник, – отец впоследствии весьма известного советского кинооператора Романа Кармена. Этот Лазарь Кармен постоянно бывал и у нас, и у Репиных. Он был музыкален, остроумен и любил исполнять сочиненную им длинную песню на мотив “Барыни”, в которой высмеивал все куоккальские сенсации. Песня эта была импровизацией, и текст ее кащый раз менялся, дополнялся. Некоторые из входивших в нее куплетов записаны у отца в “Чукоккале”. Я хорошо помню, как голубоглазый кудрявый Кармен, сидя на нашем диване, пел свою “Барыню” в присутствии Маяковского и Репина. Было там и несколько строк, посвященных Блиновой:

С футуристами спозналась,
В футуристки записалась,
Барыня, барыня.

По нашим семейным преданиям, тщательно скрываемым, Маяковский в те годы был влюблен в мою мать. Об этом я слышал и от отца, и от матери. Отец вспоминал об этом редко и неохотно, мать же многозначительно и с гордостью. Она говорила мне, что однажды отец выставил Маяковского из нашей дачи через окно. Если такой эпизод и был, он, кажется, не повлиял на отличные отношения моего отца с Маяковским.

На всех печатных экземплярах “Облака в штанах” стоит посвящение: “Тебе, Лиля!” Но “Облако в штанах” написано весной и летом 1915 года, а с Лилей Брик Маяковский познакомился только осенью 1915 года. Следовательно, посвящение сделано после окончания поэмы, и женщина, о которой говорится в поэме, никак не связана с Лилей Брик. И зовут ее не Лиля, а Мария, – также, как звали мою мать. Во всяком случае, мама моя уверенно утверждала, что это написано про нее. Конечно, с этой точки зрения кое-что в поэме и необъяснимо, например, строчка:

Знаете,
я выхожу замуж.

Но когда я читаю:

Вы говорили:
“Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть”, —
а я одно видел:
вы – Джиоконда,
которую надо украсть! —

передо мной с необыкновенной ясностью встает образ моей матери тех лет. Во фразе о Джеке Лондоне я даже слышу ее звонкий самоуверенный голос. Джек Лондон в те времена был постоянной темой споров между отцом и матерью, споров, которые велись и наедине и при гостях. Отец никогда не любил Джека Лондона, считая его писателем механическим и пошловатым. Напротив, мать моя Джеком Лондоном зачитывалась и восхищалась, и восхваляла его на всех куоккальских сборищах, – именно теми словами, какие приводит Маяковский.


Дом Чуковского в Куоккале. Рисунок В. Н. Бокариуса


Похищение Леонардовой Джиоконды из Лувра – тоже была любимая тема моей мамы. Я отчетливо помню, например, как она рассуждала об этом с Репиным в связи с нападением сумасшедшего на репинскую картину “Иван Грозный”»[24].

Корней Иванович, распаленный двойной ревностью – к жене и к Шамардиной, пустил сплетню о том, что Маяковский якобы болен венерической болезнью. Одним из активных распространителей этой лжи был Горький. Возмущенная, Лиля Брик в сопровождении Виктора Шкловского явилась к писателю и потребовала объяснения: откуда у него такие сведения. Горький ответил: «От врача». Но имени эскулапа так и не назвал. С этого момента отношения между Горьким и Маяковским испортились. Ранее они были очень хорошими. Писатель печатал произведения поэта в своем издательстве «Парус», в журнале «Летопись», в газете «Новая Жизнь». Поэт дарил писателю книги с теплыми надписями: «Алексею Максимовичу с нежной любовью. Маяковский», «Алексею Максимовичу Маяковский со всей нежностью».

После же того, как он узнал о той неприглядной роли, которую играл Горький в распространении порочащей сплетни, Маяковский в корне изменил свое отношение к автору «Матери». Поэт пишет, публикует, читает с эстрады «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому», где сказано:

Алексей Максимыч,
     из-за ваших стёкол
виден
     Вам
        ещё
           парящий сокол?
Или
    с Вами
         начали дружить
по саду
       ползущие ужи?

Поэта можно понять – любимая женщина, Сойка, прекратила общение с ним. С. С. Шамардина вспоминала: «В развитии дальнейших наших отношений с Маяковским нехорошую роль сыграл К. И. [Чуковский] со своей бескорыстной “защитой” меня от Маяковского. Тут была даже клевета (хотя, может быть, он и сам верил в то, что говорил). Во всяком случае, старания К. И. возымели свое влияние на сугубо личные мои отношения с Маяковским».

Семья Чуковских устояла, не разрушилась. Но Мария Борисовна помнила про Сонку и про другие увлечения мужа. Об этом говорит письмо Корнея Ивановича к старшему сыну из Москвы от 25 января 1935 года: «И вот в то самое время, когда я готовлюсь к Репинскому докладу, хлопочу о гостинице (номеров нет) и воюю за “Искусство перевода”, получаю от мамы телеграмму: “Приезжай сейчас же или не приезжай никогда”. Что это такое? Во имя чего это делается? Ведь мы с тобою оба – писатели, и ты хорошо знаешь, сколько душевной силы приходится нам тратить на каждую свою книгу. Не знаю, как ты, но я 9/10 всех своих мыслей отдаю своим писаниям. Утром в постели я думаю не о политике, не о здоровье моих близких, не о квартирных делах, не о моих отношениях к Лиде, а только о том, что я сегодня буду писать, И в Москве меня интересуют не театры, не психология моих знакомых, не Третьяковская галерея, а то, что я пишу, и борьба за напечатание моих вещей. Сейчас мне важно сдать “Репина” в журнал или Горькому, протащить “Искусство перевода”, сделать из “Искусства перевода” статью и поместить ее где-нибудь в журнале, продержать корректуру моих сказок в “Academia” и т. д. Других забот и мыслей у меня нет. И вот: во мне вся кровь закипает, я прихожу в бешенство, если свой человек, ближайший свидетель моих усилий, может, по своей воле, – все мои планы разбивать и калечить – и в то время, когда моя голова занята моими писаниями, вбивать в мою голову какие-то другие мысли, навязывать мне посторонние заботы – и напоминать мне какие-то старые мои (может быть, и большие) грехи. Таким образом, вся моя рабочая программа полетела к чертям. Сейчас мне только предстоит кончать статью о Репине, между тем я мог кончить ее еще в Ленинграде. Все это так мучительно, что я готов на все, лишь бы это не повторялось. Я дал слово приехать 1-го – но во имя чего ехать, не знаю. Прошу тебя как-нибудь урезонить мать, иначе жизнь моя станет сплошным терзанием».

Битвы вокруг Крокодила и Мухи

Но вернемся к «Крокодилу».

Выдающиеся произведения искусства всегда при первом их появлении в свет у одних вызывали восторг, у других – негодование. Так произошло и с поэмой Чуковского. Дети и большинство родителей, читая «Крокодила», радовались. Педагоги – возмущались. Георгий Григорьевич Тумим, преподаватель с большим дореволюционным стажем, писал в 1920 году в первом номере журнала «Книга и революция»: «Поэма Чуковского – сплошная болтовня… Он, по-видимому, склонен не только поощрять детскую болтовню, но и культивировать болтовню вообще… Получается нечто не только антипедагогическое, но и прямо предосудительное. Если при нормальных условиях дети, по мере того, как они растут и зреют, постепенно “вырастают” из болтовни, то при ненормальных условиях, создаваемых Чуковским, они задерживаются в своем развитии, они превращаются в уродцев, оставаясь до старости болтунами». Странный вывод: от чтения прекрасных стихов ребенок становится уродом. Но таково извращенное мышление педагога. Далее Тумим пишет нечто еще более несуразное: «Веселый смех детей, с удовольствием слушающих и читающих “поэму”, многие родители и воспитатели приводят, как неопровержимое доказательство того, что поэма хороша и полезна… Это ли не наивно? Мало ли что нравится детям!.. Правда, настоящий крокодил – заведомый хищник и враг человека. Но, во 1-х, он в меру сил послужил науке; во 2-х, от него хоть и не слишком много, а, все же, кое-что можно получить: человек утилизирует и кожу крокодила, и жир, и мясо… Ничего подобного нельзя сказать в пользу “Крокодила” (в кавычках). Науке от него никакой корысти быть не может». В заключение Тумим в бессильной злобе констатирует: «…Судя по тому головокружительному успеху, которым пользуется “Крокодил”, локализовать его распространение не так просто, и я не удивлюсь, если узнаю, что он попал из России в Западную Европу, а оттуда и во внеевропейские страны».

К сожалению, Тумим в своем неприятии «Крокодила» был не одинок. Это видно, например, из отзыва выдающейся русской просветительницы Александры Михайловны Калмыковой. Она писала в № 7/8 журнала «Новая Книга» за 1923 год: «К отделу сказок отнесем и замечательную “поэму для маленьких детей” К. Чуковского “Крокодил” (“Приключения Крокодила Крокодиловича”), разошедшуюся по России в огромном количестве экземпляров, выпущенную сейчас Государственным Издательством вторым изданием и пользующуюся небывалой популярностью среди детей, которые (не взирая на недовольство некоторых педагогов и родителей), захлебываясь, декламируют ее наизусть во всех уголках нашей обширной родины».

Но и среди педагогов были здравомыслящие люди. Организатор просвещения, методист Николай Петрович Белдыцкий писал в 1923 году во втором номере «Сибирского педагогического журнала»:

«Простая, настоящая “детская поэма”. Простая, без претензий, она написана хорошими стихами, правда, не всегда выдержанными, но легко усваиваемыми детским умом. Много выражений и оборотов на столько удачных, что они сделались уже нарицательными и постоянно цитируются маленькими читателями и почитателями “Крокодила”. А ведь это лучшая оценка, лучшая и самая чуткая критика всякого детского произведения».

Однако командные высоты в советской педагогике тогда занимали люди, думающие так же, как Тумим. Е. Л. Шварц вспоминал: «На всем еще лежал отпечаток голодного и холодного 18/19 года… В те дни мрачные противники антропоморфизма и сказки, утверждавшие, что и без сказок ребенок с огромным трудом постигает мир, захватили ключевые позиции педагогики. Детскую литературу провозгласили они довеском к учебнику. Они отменили табуретки в детских садах, ибо таковые приучают к индивидуализму, и заменили их скамеечками. Изъяли кукол, ибо они гипертрофируют материнское чувство, и заменили их куклами, имеющими целевое назначение: например, толстыми и страшными попами, которые должны были возбуждать в детях антирелигиозные чувства. Пожилые теоретики эти были самоуверенны. Их не беспокоило, что девочки в детских садах укачивали и укладывали спать и мыли в ванночках безобразных священников, движимые слепым и неистребимым материнским инстинктом. Ведь ребенка любят не за красоту».

«Особенно свирепым кликушеством, – отметил Чуковский в книге “От двух до пяти”, – отличалась в то далекое время московская специалистка по воспитанию детей Э<сфирь> Станчинская. Выступая в печати и на разных трибунах, она победоносно доказывала, что сказки в огромном своем большинстве чрезвычайно опасны для советских детей». Ей вторила ее тезка Эсфирь Яновская: «…Дети далеки от тех волшебных, полных таинственности сказок, на которых старые педагоги воспитывали наше юное поколение. Не сказка о диких лебедях с их божественными превращениями, не “Золушка”, нашедшая счастье в замужестве с принцем, не фабулы сказок, вызывающих страх и веру в темные, сверхъестественные силы, а реальный, конкретный мир, тысячами нитей связывающий детей со всеми явлениями нашей близкой им современности – вот содержание того социального опыта, которым жизнь обогащает наше детство». Женщин поддержал педагог из Оренбурга В. Булгаков. Он считал, что «сказки, являющиеся опасным наростом в нашей детской литературе», необходимо «выбросить из детских библиотек».

Состояние дел в литературе для детей в первые годы советской власти обрисовал С. Я. Маршак в письме к Горькому от 9 марта 1927 года: «Детей приучали к литературно-безличному, шаблонному, переводному языку. Значительная часть старой детской литературы отметалась по педагогическим соображениям. В последнее время выработался новый шаблон – бытовая беллетристика и поэзия для детей (детдом, школа, беспризорные, пионеры, дети – участники гражданской войны) с псевдосовременным жаргоном и надуманным бытом, или “производственная” литература – довольно сухая и скучная. Трудно было начинать в таких условиях… Очень мешает нам в работе отношение педагогов (а они почти единственные, к сожалению, критики и рецензенты детской литературы). Почти всегда они оценивают произведение только со стороны темы (“Что автор хотел сказать?”). При этом они дают похвальные отзывы часто явно бездарным произведениям и порицают талантливые книги, не подходящие под их рубрики. Прежде всего они боятся сказочности и антропоморфизма».

К середине 20-х годов Чуковским уже были написаны, помимо «Крокодила», «Тараканище», «Мойдодыр», «Муха-Цокотуха», «Чудо-дерево», «Путаница», «Бармалей».

Большинство этих сказок увидело свет в частном издательстве «Радуга». Его официальным владельцем был многолетний знакомый Корнея Ивановича журналист Лев Моисеевич Клячко. Основана была «Радуга» на средства, предоставленные бизнесменами С. Миркиным и Р. Мельманом. В создании издательства принимал участие Чуковский. Именно он дал ему название. Оно восходит к «книжке для маленьких детей», составителями которой являлись Александр Бенуа и Чуковский. Книжка вышла в январе 1918 года в Петрограде, в издательстве «Парус», под названием «Елка». Первоначально ее выход намечался на лето (задержали трудные издательские условия того времени), и называться она должна была «Радуга». Это, в силу объективных причин не реализованное, название Чуковский предложил использовать Клячко.

Советская власть с каждым годом усиливала давление на частные издательства, а педагоги – на «волшебную» литературу. «Радуга» оказалась под двойным прессом. Историк издательского дела в России С. Е. Шаманова пишет: «Еще в 1925 г. при научно-педагогической секции Государственного ученого совета при Наркомпросе была образована Комиссия по детской книге. Возглавляла ее Н. К. Крупская. Одна из основных задач этой Комиссии заключалась в разработке критериев оценки детской литературы и проверке соответствия им книжного рынка. С этой целью по заданию Отдела печати ЦК ВКП(б) с конца 1926 г. Комиссия приступила к обзору продукции издательств. Вскоре очередь дошла и до “Радуги”. 18 февраля 1927 г. на очередном заседании Комиссии были заслушаны доклады по обзору продукции за 1926 г. частных издательств “Радуга” и Г. Ф. Мириманова. Основной докладчик – Н. Ф. Чужак и содокладчики 3. И. Лилина (представитель Главсоцвоса) и А. К. Покровская (Отдел детского чтения при Институте методов внешкольной работы). Н. Ф. Чужак констатировал, что положение с детскими книгами хуже всего в “Радуге”. 62 % их он признал негодными и только 38 % – удовлетворительными. Причем в отмеченные выше 62 % негодной продукции “Радуги” попали в основном “волшебные”, т. е. наиболее вредные, с точки зрения Чужака, книги. “Волшебный, извращающий действительность уклон издательства “Радуга” носит определенно злостный – уже не псевдо-советский по существу, а антисоветский характер”, – отмечал Н. Ф. Чужак. Он не дал ни одной положительной рецензии на книги “Радуги”. Досталось всем, в том числе С. Маршаку и К. Чуковскому. “Путаница” – это несуразность, возведенная в принцип. “Чудо-дерево” – глупость, бессмыслица, ультрафантастика. Прелестнейшая книга К. Чуковского “Свинки” (рис. К. Рудакова) критиковалась за “возмутительные” рисунки с “эротически” поданными свинками и соответствующее рисункам содержание».

Борьба с «волшебной» литературой для детей напрямую коснулась Чуковского и нашла отражение в его дневнике. 1 августа 1925 года Корней Иванович записал:

«Был вчера в городе, по вызову Клячко. Оказывается, что в Гублите запретили “Муху Цокотуху”. “Тараканище” висел на волоске – отстояли. Но “Муху” отстоять не удалось. Итак, мое наиболее веселое, наиболее музыкальное, наиболее удачное произведение уничтожается только потому, что в нем упомянуты именины!! Тов. Быстрова[25], очень приятным голосом, объяснила мне, что комарик – переодетый принц, а Муха – принцесса. Это рассердило даже меня. Этак можно и в Карле Марксе увидеть переодетого принца! Я спорил с нею целый час – но она стояла на своем. Пришел Клячко, он тоже нажал на Быстрову, она не сдвинулась ни на йоту и стала утверждать, что рисунки[26] неприличны: комарик стоит слишком близко к мухе, и они флиртуют. Как будто найдется ребенок, который до такой степени развратен, что близость мухи к комару вызовет у него фривольные мысли!

Из Гублита с Дактилем[27] в “Кубуч”. По дороге увидел Острецова[28] – едет на извозчике – с кем-то. Соскочил, остановился со мной у забора. Я рассказал ему о прижимах Быстровой. Он обещал помочь».

Позднее в статье «Признание старого сказочника» писатель скажет:

«Бывали и утраты, и обиды, и беды. Но у меня с юности было – да и сейчас остается – одно драгоценное свойство: назло всем передрягам и дрязгам вдруг ни с того ни с сего, без всякой видимой причины, почувствуешь сильный прилив сумасшедшего счастья.

Один такой день мне запомнился особенно ясно – 29 августа 1923 года, душный день в раскаленном, как печь, Петрограде, когда я внезапно на Невском пережил наитие этого необыкновенного чувства и так обрадовался самому факту своего бытия на земле… Чувствуя себя человеком, который может творить чудеса, я не вбежал, а влетел, как на крыльях, в нашу пустую квартиру на Кирочной (семья моя еще не переехала с дачи) и, схватив какой-то запыленный бумажный клочок и с трудом отыскав карандаш, стал набрасывать строка за строкой (неожиданно для себя самого) веселую поэму о мухиной свадьбе, причем чувствовал себя на этой свадьбе женихом… Я исписал без малейших усилий весь листок с двух сторон и, не найдя в комнате чистой бумаги, сорвал в коридоре большую полосу отставших обоев и с тем же чувством безумного счастья писал безоглядно строку за строкой, словно под чью-то диктовку.

Когда же в моей сказке дело дошло до изображения танца, я, стыдно сказать, вскочил с места и стал носиться по коридору из комнаты в кухню, чувствуя большое неудобство, так как трудно и танцевать и писать одновременно.

Очень удивился бы тот, кто, войдя в мою квартиру, увидел бы меня, отца семейства, 42-летнего, седоватого, обремененного многолетним поденным трудом, как я ношусь по квартире в дикой шаманской пляске и выкрикиваю звонкие слова и записываю их на корявой и пыльной полоске содранных со стен обоев.

В этой сказке два праздника: именины и свадьба. Я всею душою отпраздновал оба. Но чуть только исписал всю бумагу и сочинил последние слова своей сказки, беспамятство счастья мгновенно ушло от меня, и я превратился в безмерно усталого и очень голодного дачного мужа, приехавшего в город для мелких и тягостных дел.

Вряд ли я тогда понимал, что эти внезапные приливы безумного счастья есть, в сущности, возвращение в детство. Горе тому детскому писателю, кто не умеет хоть на время расстаться со своей взрослостью, выплеснуться из нее, из ее забот и досад, и превратиться в сверстника тех малышей, к кому он адресуется со своими стихами.

Эти возвращения в детство чаще всего были сопряжены у меня с таким редкостным и странным душевным подъемом, который я дерзну обозначить устарелым словом вдохновение».

И. А. Острецов не обманул – помог. «Мухина свадьба» (так первоначально называлась «Муха-Цокотуха») в 1925 году вышла вторым и третьим изданиями (первое увидело свет годом ранее). Но тучи над Чуковским продолжали сгущаться. 26 октября 1926 года писатель был вынужден обратиться к заведующему Гублитом с заявлением:

«Я могу гордиться тем, что я положил основание новой детской литературе. Будущий историк этой литературы отметит, что именно с моего “Крокодила” началось полное обновление ее ритмов, ее образов, ее словаря.

Поэма была так необычна, что вначале ни один журнал не хотел ее печатать.

– Это стихи для уличных мальчишек! – говорили редакторы.

Но именно такова была моя цель: создать уличную, несалонную вещь, дабы в корне уничтожить ту приторно-конфетную жеманность, которая была присуща тогдашним стихам для детей. И дети показали мне, что я на верном пути, что мои стихи созвучии той новой эпохе, которая тогда надвигалась на нас…

Поэтому я был весьма изумлен, когда узнал, что Гублит не нашел возможным разрешить четвертое издание этой книги, сочтя ее опасной и вредной… Никак не могу понять, почему советская власть на девятом году революции внезапно сочла эту книгу столь вредной.

Горячо протестую против всей этой угрюм-бурчеевской практики».

Однако протест не привел к желаемому результату. Осенью 1927 года писатель, в который раз, вынужден ехать в столицу – хлопотать, 28 ноября записал в дневник:

«Я в Москве… Я оставил чемодан у Чехонина, т. к. номера гостиницы все заняты, и кинулся к Тихонову[29] – в Кривоколенный. Сейчас я узнаю судьбу моего “Крокодила”. Бегу невыспанный, прибегаю – Тихонов в конторе, помолодел, посвежел, недавно с Кавказа, мил и, как всегда, ни в чем не виноват.

– К.И., какими судьбами!

– Приехал узнать о судьбе “Крокодила”.

– Ах, да, очень жаль, очень жаль. ГУС не разрешает. Что поделать. Мы хлопочем.

Оказывается, что книга вся сверстана, но находится на рассмотрении в ГУСе, в отделе учебников, который нарочно рассматривает книгу три месяца, чтобы взять ее измором. Верховодит там Венгров; почему-то книга попала на рассмотрение к Менжинской[30], которая держит ее бог знает сколько и не дает целые месяцы ответа.

От Тихонова в Институт детского чтения – к Анне Конст. Покровской[31]. Она выражает мне горячее сочувствие и рассказывает, как теснят ее и ее институт: он стал почти нелегальным учреждением, к ним посылают на рецензии целый ряд книжек – но не Чуковского. Я – к Венгрову. Он продержал меня в прихожей целый час – вышел: в глаза не глядит. Врет, виляет, физиологически противный. Его снедает мучительная зависть ко мне[32], самое мое имя у него вызывает судорогу, и он в разговоре со мною опирается на свое бюрократическое величие: “Я, как ученый секретарь ГУСа…”, “Мне говорила Крупская…”, “Я с Покровским…”, “Мы никак не можем…” Оказалось, что теперь мой “Крокодил” у Крупской.

Я – к Крупской. Приняла любезно и сказала, что сам Ильич улыбался, когда его племяш читал ему моего “Мойдодыра”. Я сказал ей, что педагоги не могут быть судьями литературных произведений, что волокита с “Крокодилом” показывает, что у педагогов нет твердо установленного мнения, нет устойчивых твердых критериев, и вот на основании только одних предположений и субъективных вкусов они режут книгу, которая разошлась в полумиллионе экземпляров и благодаря которой в доме кормятся 9 человек.

Эта речь ужаснула Крупскую. Она так далека от искусства, она такой заядлый “педагог”, что мои слова, слова литератора, показались ей наглыми. Потом я узнал, что она так и написала Венгрову записку: “Был у меня Чуковский и вел себя нагло”».


Скажем несколько слов о Надежде Константиновне Крупской-Ульяновой, поскольку из-за нее Корней Иванович пережил множество неприятнейших минут, именно она возглавила борьбу с «чуковщиной».

Это была заурядная, не очень образованная (окончила гимназию, начала учиться на Бестужевских курсах и бросила) и к тому же не очень счастливая женщина. Да, она была обыкновенной женщиной. Это видно хотя бы из ее письма к сестре мужа Марии от 15 февраля 1898 года: «Дорогая Манечка!.. Поцелуйте А<нну> И<льиничну> и скажите ей, что нехорошо она делает, что меня так всюду рекомендует: Володе о моем селедочном виде написала, Булочке[33] на мое лукавство пожаловалась…» Или из письма к свекрови от 17 января 1899 года: «Вообще-то говоря, я сладкогрызка порядочная, в оправдание себя я говорю, что это “потребность организма”, надо же что-нибудь сказать. Впрочем, теперь я и Володю перевожу в свою веру, хронически питаю его сладким». У нее не было страстного стремления к знаниям, и педагогика не очень ее увлекала. Об этом говорит, например, ее письмо к золовке от 22 августа 1899 года: «Читая твое письмо к Володе, где ты спрашивала, куда тебе поступить, я вспомнила, как я металась в твои годы. То решала в сельские учительницы идти, то не умела места найти, и стремилась в провинцию. Потом, когда Бестужевские курсы открылись, я на них поступила, думала сейчас там мне расскажут о всем том, что меня интересует, и когда там заговорили совсем о другом, бросила курсы… Только в 21 год услыхала, что существуют какие-то “общественные науки”, а до тех пор серьезное чтение мне представлялось в образе чтения по естествознанию или по истории, и я бралась то за какого-нибудь Россмеслера, то за историю Филиппа И, Испанского. Ты совсем в других условиях живешь. “Хлебное занятие”, не знаю, стоит ли к нему готовиться, думаю не стоит, а если понадобятся деньги, поступить на какую-нибудь железную дорогу, по крайней мере, отзвонил положенные часы и заботушки нет никакой, вольный казак, а то всякие педагогики, медицины и т. и. захватывают человека больше, чем следует». Надежда Константиновна была равнодушна к искусству. Проведя два месяца в Мюнхене, известном своими живописными собраниями и архитектурными памятниками, она писала той же корреспондентке:«.. Мы с Володей неподвиги порядочные, я до сих пор была только в одной картинной галерее, а города почти совсем не знаю». Да и педагогический багаж Надежда Константиновна пополнять не очень спешила. В том же письме читаем: «Собираюсь я посещать здешние школы. Тут какое-то царство детей. Все к ним так внимательны, а детишки такие славные, здоровые. Я бывала в наших городских школах и невольно сравниваю, и нахожу, что детям тут живется куда лучше. Впрочем, мои сборы так, верно, и останутся сборами, ну, да успею еще».

Когда ее муж стал главою государства, Надежда Константиновна почувствовала себя выдающимся педагогом, особенно после того, как ее избрали председателем Общества педагогов-марксистов. С первых дней советской власти она – правительственный комиссар по внешкольной работе. С ноября 1920 года – председатель Главного политико-просветительного комитета (Главполитпросвет) при Наркомпросе и председатель научно-педагогической секции Государственного ученого совета (ГУС) при том же комиссариате. ГУС просуществовал до 1933 года. В него на рецензию посылались рукописи всех произведений, адресованных юным читателям.

Крупская-Ульянова оставила заметный след в истории отечественного библиотечного дела, но не шестью томами своих сочинений, так и озаглавленных «О библиотечном деле» (М., 1982–1987), а тем, что в 1923 году подписала «Инструкцию о пересмотре книжного состава библиотек к [так! – Е. Н.] изъятию контрреволюционной и антихудожественной литературы» (вместе с председателем Главполитпросвета Н. Ульяновой документ подписали: заместитель заведующего Главлитом Н. Сперанский и председатель Центральной библиотечной комиссии М. Смушкова). «Инструкция» была издана отдельной брошюрой вместе со списком книг, подлежащих изъятию.

В связи с этим Горький писал В.Ф. Ходасевичу 8 ноября 1923 года:

«Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что в “Накануне”[34] напечатано: “Джиоконда, картина Микель-Анджелло”, а в России Надеждою Крупской и каким-то М. [правильно: Н. – Е. Н] Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр,

Вл. Соловьёв, Тэн, Рескин, Нитчше, Л. Толстой, Лесков, Ясинский (!) и еще многие подобные еретики. И сказано: “Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги”.

Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе моем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой?».

Заявление о своем выходе «из русского подданства» Горький так и не написал. А списки книг, подлежащих изъятию из библиотек и книготорговой сети, стали выпускаться чуть ли ни ежегодно и становились всё объемистее. В один из них, уже на излете советской власти, в 1981 году, попало отдельное издание прозаической сказки Чуковского «Собачье царство» (М., 1946).


Крупскую возмутили слова Чуковского о том, что педагоги (то есть и она сама) не могут, поскольку не компетентны, оценивать качество литературных произведений. Тут Надежда Константиновна сразу же вспомнила негативное впечатление, возникшее у нее и у мужа после прочтения книг Чуковского о Некрасове.

Может быть, Крупская и не стала бы выступать в печати со своим мнением о «Крокодиле», но ее к этому подтолкнул Натан Венгров. Чуковский записал в дневник 26 марта 1928 года: «Эта гадина (Венгров), оказывается, внушил Крупской ту гнусную статью о “Крокодиле”».

Статья председателя Главполитпросвета «О “Крокодиле” К. Чуковского» была опубликована в «Правде» 1 февраля 1928 года. В ней говорилось: «…Из “Крокодила” ребята ничего не узнают о том, что им так хотелось бы узнать. Вместо рассказа о жизни крокодила они услышат о нем невероятную галиматью… Изображается народ: народ орет, злится, тащит в полицию, народ – трус, дрожит, визжит от страха… К этой картинке присоединяются еще обстриженные под скобку мужички, “благодарящие” шоколадом Ваню за его подвиг. Это уже совсем не невинное, а крайне злобное изображение, которое, может, недостаточно осознается ребенком, но залегает в его сознании… Автор вкладывает в уста крокодила пафосную речь, пародию на Некрасова… Эта пародия на Некрасова неслучайна. Чуковский редактировал новое издание Некрасова и снабдил его своей статьей “Жизнь Некрасова”. Хотя эта статья и пересыпана похвалами Некрасову, но сквозь них прорывается ярко выраженная ненависть к Некрасову… Я думаю, “Крокодил” ребятам нашим давать не надо, не потому, что это сказка, а потому, что это буржуазная муть».

Чуковский пытается защищаться, пишет «Ответ», в котором говориться: «Н. К. Крупская утверждает, что в моем “Крокодиле” есть какие-то антисоветские тенденции. Между тем “Крокодил” написан задолго до возникновения Советской республики. Еще в октябре 1915 года я читал его вслух на Бестужевских курсах, выступая вместе с Маяковским, а в 1916 году давал его читать М. Горькому. В то время “Крокодила” считали не Деникиным, но кайзером Вильгельмом П. При таком критическом подходе к детским сказкам можно неопровержимо доказать, что моя Муха-Цокотуха есть Вырубова, Бармалей – Милюков, а “Чудо-дерево” – сатира ни кооперацию… Может быть мой “Крокодил” и бездарная книга, но никакого черносотенства в ней нет».

Опубликовать такой «Ответ», конечно, было невозможно. Писатель показывает его коллегам по перу, и они соглашаются помочь, составляют и отправляют наркому просвещения А. В. Луначарскому коллективное заявление:

«Мы, нижеподписавшиеся, с изумлением узнали, что почти все книги Корнея Чуковского – несомненно одного из лучших современных детских писателей – запрещены комиссией ГУСа даже без объяснения причин. В этих книгах Чуковский является подлинным мастером, оригинальным художником слова, создателем своеобразного стиля, и у Государственного ученого совета должны быть особенно веские данные, чтобы отнять у детей эти книги. Если же судить по тем рецензиям, которые в последнее время были напечатаны лицами, близкими к ГУСу (например, о “Крокодиле” Чуковского), эти данные субъективны и шатки, и на основании одних этих данных уничтожать какую бы то ни было книгу, а особенно книгу ценную в литературном отношении – нельзя.

Надеемся, что это решение будет пересмотрено в ближайшее время и запрещение с книг Чуковского снято».

Под документом свои подписи поставили: Б. С. Житков, Е. И. Замятин, М. М. Зощенко, С. Я. Маршак, Н. Н. Никитин, Л. Н. Сейфулина, М. Л. Слонимский, Н. С. Тихонов, А. Н. Толстой, Ю. Н. Тынянов, К. А. Федин, О. Д. Форш, В. Я. Шишков, Б. М. Эйхенбаум и многие другие члены Федерации писателей.

В это же время дочь Чуковского Лидия пишет в Сорренто Горькому:

«Глубокоуважаемый Алексей Максимович.

Я с детства привыкла знать, что если с писателем случается несчастье – нужно просить защиты у Горького.

С моим отцом, писателем К. И. Чуковским, случилось большое несчастье, и я обращаюсь к Вам, Алексей Максимович, за помощью. <…>

…Я хотела бы, Алексей Максимович, чтобы Вы решили: права ли Н. К. в своем утверждении, что Чуковский ненавидит Некрасова? <…>

Рецензия Крупской равносильна декрету о запрещении книг К. И. Половина его детских книг уже запрещена ГУСом; ходят слухи, что редактура нового издания [Некрасова] будет поручена не ему.

К. И. совершенно подавлен. С ним происходит очень страшная вещь: впервые в жизни он не в силах работать. Свою работу над книгой о Толстом и Некрасове он бросилговорит, что ему незачем, не к чему работать.

А между тем, как бы ни оценивать писательскую личность К. И. – нужно признать, что он большой труженик, что он 26 лет своей писательской деятельности трудится не покладая рук… и что Надежда Константиновна плюнула ему в лицо незаслуженно.

Как бороться с этой травлей специалиста – я не знаю. Я обращаюсь за помощью к Вам и крепко надеюсь на то, что Вы поможете восстановить справедливость».

Горький откликнулся 25 февраля – «Письмом в редакцию»:


«Уважаемый тов. редактор! В № “Правды” от 1 февраля 1928 г. напечатана рецензия Н. К. Крупской о “Крокодиле” К. Чуковского. Попутно автор рецензии критикует и отличную работу Чуковского по Некрасову. Мне кажется, что критика слишком субъективна, а потому – несправедлива. Нельзя же обвинять Чуковского “в ненависти” к Некрасову на том основании, что Чуковский указывает: в детстве Некрасов “был обыкновенный помещичий сынок”, а в 17 лет “малоразвитым подростком” – таковы факты.

Неверным кажется мне и указание на то, что Чуковский “вложил в уста Крокодила пафосную пародию на Некрасова”. Во-первых: почему это “пафосная пародия”? А уж если пародия, то скорее на “Мцыри” или на какие-то другие стихи Лермонтова. Очень странная и очень несправедливая рецензия.

Помню, что В. И. Ленин, просмотрев первое издание Некрасова под редакцией Чуковского, нашел, что это “хорошая толковая работа”. А ведь Владимиру Ильичу нельзя отказать в уменье ценить работу».

«Письмо в редакцию» «Правда» опубликовала 14 марта.


Чуковский едет в Москву – бороться за свои книги, записывает в дневник 27 марта: «Маршак должен побывать у Менжинской перед заседанием ГУСа. Сегодня в ГУСе вновь пересматриваются мои детские книги, по настоянию Маршака и комсомольца Зарина».

На следующий день С. Я. Маршак сообщил жене: «Вчера целый день был занят Чуковским. Был у Менжинской, около часа разговаривал с Крупской. Книги прошли все за исключением “Чудо-дерева”».

1 апреля 1928 года Чуковский фиксирует в дневнике:

«…Запишу о моих детских книгах – т. е. о борьбе за них, которая шла в комиссии ГУСа. Маршак мне покровительствовал. Мы с ним в решительный вторник – то есть пять дней тому назад – с утра пошли к Рудневой, жене Базарова, очень милой, щупленькой старушке, которая приняла во мне большое участие – и посоветовала ехать в Наркомпрос к Эпштейну. Я тотчас после гриппа, зеленый, изъеденный бессонницей, без электричества, отказался, но она сказала, что от Эпштейна зависит моя судьба, и я поехал. Эпштейн, важный сановник, начальник Соцвоса[35], оказался искренним, простым и либеральным. Он сказал мне: “Не могу я мешать пролетарским детям читать “Крокодила”, раз я даю эту книжку моему сыну. Чем пролетарские дети хуже моего сына”.

Я дал ему протест писателей, мой ответ Крупской и (заодно) письмо сестры Некрасова. Прочтя протест, он взволновался и пошел к Яковлевой – главе Наркомпроса[36]. Что он говорил, я не знаю, но очевидно разговор подействовал, потому что с той минуты дело повернулось весьма хорошо. Маршак пошел к Менжинской. Она назначила ему придти через час – но предупредила: “Если вы намерены говорить о Чуковском – не начинайте разговора, у меня уже составилось мнение”. Руднева устроила Маршаку свидание с Крупской. Крупская показалась ему совершенной развалиной, и поэтому он вначале говорил с ней элементарно, применительно к возрасту. Но потом оказалось, что в ней бездна энергии и хорошие острые когти. Разговор был приблизительно такой (по словам Маршака). Он сказал ей, что Комиссия ГУСа не удовлетворяет писателей, что она превратилась в какую-то Всероссийскую редакцию, не обладающую ни знаниями, ни авторитетом, что если человека расстреливают, пусть это делает тот, кто владеет винтовкой. По поводу меня он сказал ей, что она не рассчитала голоса, что она хотела сказать это очень негромко, а вышло на всю Россию. Она возразила, что “Крокодил” есть пародия не на “Мцыри”, а на “Несчастных” Некрасова (!), что я копаюсь в грязном белье Некрасова, доказываю, что у него было 9 жен… Маршак ей понравился.

Менжинская, узнав, что Маршак был у Крупской, переменила свое обращение с ним и целый час говорила обо мне. Таким образом, когда комиссия к шести часам собралась вновь, она была 1) запугана слухами о протесте писателей, о нажиме Федерации [писателей] и пр., 2) запугана письмом Горького, 3) запугана тем влиянием, которое приобрел у Крупской мой защитник Маршак, – и судьба моих книжек была решена…»

Итогом борьбы стало разрешение к печати большинства сказок. Запрещенными остались «Крокодил», «Чудо-дерево» и прозаический пересказ некрасовской «Сказки о царевне Ясносвете».


Но в печати еще продолжались нападки на новую литературу для детей, двери которой открыл «Крокодил». В мае 1928 года в № 9/10 двухнедельника «Красная печать» появилась статья К. Т. Свердловой «О “чуковщине”». Вдова председателя ВЦИК писала: «Мы должны взять под обстрел Чуковского и его группу потому, что они проводят идеологию мещанства, они несут ее с собой. Опасно не то, что Чуковский в “Муркиной книге” развесил башмаки на деревьях, а то, что он подсовывает ребенку свою сладковато-мещанскую идеологию под видом заимствованных народных образцов – “‘рвите их, убогие, рвите, босоногие”… Мы должны категорически поставить вопрос о том, что с группой Чуковского нам в детской литературе не по пути». К. Т. Свердлова не назвала членов «группы Чуковского». Их имена прозвучали в резолюции общего собрания родителей Кремлевского детсада, опубликованной в четвертом номере журнала «Дошкольное воспитание» за 1929 год: «Чуковский и его единомышленники дали много детских книг, но мы за 11 лет не знаем у них ни одной современной книги, в их книгах не затронуто ни одной советской темы, ни одна их книга не будит в ребенке социальных чувств, коллективных устремлений. Наоборот, у Чуковского и его соратников мы знаем книги, развивающие суеверие и страхи (“Бармалей”, “Мой Додыр”[37] – Гиз, “Чудо-дерево”), восхваляющие мещанство и кулацкое накопление (“Муха-Цокотуха” – Гиз, “Домок”), дающие неправильные представления о мире животных и насекомых (“Крокодил” и “Тараканище”), а также книги явно контрреволюционные с точки зрения задач интернационального воспитания детей (Полтавский “Детки разноцветки” – издательство Зиф, Ермолаевой “Маски” – Гиз)».


Упомянутая в резолюции замечательная художница Вера Ермолаева, ученица Казимира Малевича, иллюстрировала книжки для детей, написанные Николаем Асеевым, Александром Введенским, Борисом Житковым, Николаем Заболоцким, Даниилом Хармсом, Евгением Шварцем. Однако ее «Маски» и не книга вовсе, а игрушка-самоделка, выполненная в виде детской книжки: на сброшюрованных вместе шести листах твердой бумаги нарисованы мордашки животных – медведя, собаки, кота, обезьяны, мышки и тигра, которые ребенок должен вырезать, приклеить к ним тесемки – и получится маска.

Непонятно также, какая контрреволюция могла скрываться в безобидных стихах С. П. Полтавского, рассказывающих о полете смелого мальчика Вани в Индию на аэроплане, где он встретил своих ровесников с различным цветом кожи.

Кремлевские дамы, мнящие себя выдающимися педагогами, возможно, и дальше продолжали бы бороться с «чудовищной», но политическая ситуация, складывающаяся в стране, заставила их оставить в покое автора «Крокодила». Они вынуждены были задуматься о собственной безопасности: чекисты начали подготовку к трем большим политическим процессам – «Промпартии», «Союзного бюро меньшевиков» и «Трудовой крестьянской партии». Все три дела фабриковались ради того, чтобы сместить А. И. Рыкова с поста Председателя Совета Народных Комиссаров.

Лидером придуманной ими «Промпартии» чекисты определили инженера Л. К. Рамзина, активно сотрудничавшего со следствием.

Первым (вероятно, из-за активного сотрудничества со следствием Л. К. Рамзина) прошел судебный процесс «Промпартии» – в конце 1930 года (тогда же с поста председателя Совнаркома был снят А. И. Рыков). Затем – в марте 1931 года – состоялся суд по делу «Союзного бюро меньшевиков». Показательный процесс по делу «Трудовой крестьянской партии» (Н. Д. Кондратьев, А.В. Чаянов и другие) чекистам организовать не удалось. Меру наказания обвиняемым определила Коллегия ОГПУ.

Процесс «Союзного бюро меньшевиков» напрямую коснулся «очень милой, щупленькой старушки» Е. Т. Рудневой. В числе обвиняемых оказался ее муж В. А. Базаров (кстати сказать, никогда даже не сочувствовавший меньшевикам). Его приговорили к пяти годам лишения свободы. Благодаря заступничеству Н. К. Крупской, дружившей с Е. Т. Рудневой, В. А. Базарову в мае 1935 года удалось вернуться в Москву. Он умер у себя в квартире от воспаления легких 16 сентября 1939 года. Тяжелее оказалась судьба жены. Ее арестовали в июне 1941 года, вскоре после начала Великой Отечественной войны. Умерла Евгения Товиевна в заключении в ноябре 1942 года.

Неправильные Котауси и вредный Бибигон

Центральная печать вновь заговорила о Чуковском в 1936 году, после выхода его книжки «Котауси и Мауси», оформленной В. М. Конашевичем. 3 июля «Известия» напечатали статью Т. Чугунова «Плохая книжка хорошего писателя». В статье утверждалось, что книжка Чуковского «является ярким образцом небрежности, сюсюканья и бессодержательности», что она «закрепляя неправильности языка, встречающиеся у детей, мешает развитию их речи», а также способствует возникновению «у детей неправильного отношения к некоторым категориям людей».

И это написано про такие замечательные стихи:

Робин Бобин Барабек
Скушал сорок человек,
И корову, и быка,
И кривого мясника,
И телегу, и дугу,
И метлу, и кочергу,
Скушал церковь, скушал дом,
И кузницу с кузнецом,
А потом и говорит:
«У меня живот болит!»

Стихотворение называется «Барабек. (Как нужно дразнить обжору)». Но и другие помещенные в книжке «английские народные песенки» – не хуже.

А про прекрасные рисунки Владимира Конашевича критик не постеснялся написать: «Иллюстрации вполне соответствуют содержанию книжки – это сплошная мазня, отвратительная и уродливая».

Результатом стало то, что книжка «Котауси и Мауси» больше ни разу не переиздавалась.

К счастью для Чуковского, в отзыве Т. Чугунова отсутствовали политические обвинения, которые теперь всё чаще и чаще появлялись на страницах советской прессы.

Но Чуковский полон радужных надежд. Он записывает в дневник 17 января 1936 года: «Конференция детских писателей при ЦК ВЛКСМ. Длится уже два дня… Косарев – обаятелен. Он прелестно картавит, и прическа у него юношеская. Нельзя не верить в искренность и правдивость каждого его слова. Каждый его жест, каждая его улыбка идет у него из души. Ничего фальшивого, казенного, банального он не выносит. Какое счастье, что детская литература наконец-то попала в его руки. И вообще в руки комсомола. Сразу почувствовалось дуновение свежего ветра, словно дверь распахнули».

«Почувствовалось дуновение свежего ветра» – такое в 1936 году мог написать только наивный, как ребенок, человек.

Таким и был Чуковский – наивным, непосредственным, увлекающимся (иначе он не смог бы писать прекрасные детские стихи). Еще одно тому подтверждение – запись, сделанная 22 апреля 1936 года после посещения одного из заседаний X съезда ВЛКСМ: «Вчера на съезде сидел в 6-м или 7 ряду… Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН[38] стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем… Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства».

Пройдет полгода, и будет арестован генеральный секретарь ЦК ВЛКСМ Александр Косарев, на которого Чуковский возлагал такие большие надежды. Репрессии в отношении писателей уже шли. В феврале 1934 года арестовали и направили в ссылку Николая Клюева. Через три месяца та же участь постигла Осипа Мандельштама. Затем дойдет очередь и до тех, кто писал для детей, – Николая Олейникова, Даниила Хармса, Александра Введенского.

Сотни советских литераторов будут расстреляны или превращены в лагерную пыль.

Чудом удастся избежать заключения (ордер на ее арест будет выписан) дочери Чуковского Лидии.

Мог оказаться за решеткой и старший сын Корнея Ивановича Николай. Беда все-таки не обошла стороной семью Чуковских. 6 августа 1937 года арестовали зятя Корнея Ивановича – физика Матвея Петровича Бронштейна, мужа Лидии Корнеевны. Чуковский потратил много времени и сил на то, чтобы добиться освобождения зятя или хотя бы выяснить его судьбу (подробнее об этом – в третьей части повествования).

Еще больше времени, вплоть до лета 1940 года, потребовалось на выяснение трагической судьбы Александры Ангеловны Богданович, дочери крестной матери Лидии Корнеевны писательницы Татьяны Александровны Богданович.

Да, Чуковский не боялся хлопотать за арестованных в страшные 30-е годы и позднее, но порой писатель бывал очень эгоцентричен и, как следствие, несправедлив. 6 сентября 1937 года Корней Иванович записал в дневник: «Погода райская… Третьего дня в “Правде” жестокая заметка о Цыпине. Несомненно, его уже сняли. Кто будет вместо него? Неизвестно. Только бы не пострадали дети от этих пертурбаций! Все же при Цыпине так или иначе кое-какие книги стали выходить. Меня он очевидно ненавидел. Из 6 моих книг, намеченных к выходу в нынешнем году, еще не вышла ни одна». Чуковский как бы забыл, что благодаря Цыпину в 1937 году (после 10-летне-го перерыва!) вновь увидел свет «Крокодил». Задержка с другими книгами была вызвана тем, что, во-первых, глава Детиздата с каждым днем терял свое влияние (вскоре его арестуют и расстреляют), во-вторых, в издательстве царила неразбериха, вызванная душевным состоянием сотрудников, опасающихся за свою судьбу и за судьбу своих близких. Нам сегодня трудно представить переживания Екатерины Михайловны Оболенской, редактора Детиздата, чувствовавшей: над мужем нависла угроза, гораздо более страшная, чем в 1928 году, когда его отстранили от руководства ЦСУ. И действительно: Валериана Валериановича Осинского-Оболенского в 1937 году арестовали и затем расстреляли. Чуковский же озабочен одним – судьбою своих книжек. Он пишет жене 6 февраля 1937 года: «Наконец решен вопрос о “Крокодиле”. Наконец-то двинут “Доктор Айболит”. Оболенская держала под спудом все мои договоры, подписанные Цыпиным, и под разными предлогами мариновала мои вещи у себя в столе. Вчера мне пришлось столкнуть лбами ее и Цыпина, и выяснилась вся ее странная роль. Она спрятала черт знает куда мою книжку “Цыпленок”, и вообще вела себя предательским образом». Добавим: именно Г. Е. Цыпин начал непростые хлопоты о выделении Чуковскому квартиры в Москве. И писатель квартиру получил – в 1938 году.

В это трудное время Чуковский не только не боялся хлопотать за арестованных, но также, что тоже очень показательно, не писал ни на кого доносов. А доносительство тогда было весьма распространено. Оно было вызвано и страхом, и завистью, и корыстью.

Наибольшую известность как доносчики приобрели «литературовед» и «литературный деятель» (так их определяет «Краткая литературная энциклопедия») – Я. Е. Эльсберг (Шапирштейн) и Н. В. Лесючевский. Чуковский записал в дневник 1 марта 1962 года: «Эльсберга исключили-таки из Союза [писателей] за то, что он своими доносами погубил Бабеля, Левидова и хотел погубить Макашина. Но Лесючевский, погубивший Корнилова и Заболоцкого, – сидит на месте».

Н. В. Лесючевский долгие годы входил в руководство издательства «Советский писатель». Как-то, увидев его в президиуме торжественного заседания, посвященного юбилею А. С. Пушкина, Ю. Г. Оксман сказал: «А этот от чьего имени здесь присутствует? От имени убийц поэтов?».

С. А. Макашин оказался в заключении перед самым началом Великой Отечественной войны, из-за того, что его коллега по исследованию творчества М. Е. Салтыкова-Щедрина и по работе в «Литературном наследстве» Шапирштейн-Эльсберг передал куда следует слова Сергея Александровича о том, что немцы намереваются напасть на СССР. Благодаря хлопотам основателя «Литературного наследства» И. С. Зильберштейна С. А. Макаши-на освободили из заключения и отправили на фронт. И. С. Зильберштейн рассказал мне, как Шапирштейн-Эльсберг стал доносчиком. Это случилось в 20-е годы. Пижонистого молодого человека (он и псевдоним придумал себе соответствующий – Жорж Эльсберг) чекисты поймали на незаконных операциях с валютой. Перед ним встала дилемма: или быть расстрелянным или доносить. Шапирштейн-Эльсберг выбрал второе.

Однажды жертвой доноса стал и Чуковский. Произошло это в 1944 году. Художник Петр Васильев, живший с писателем в одном доме, передал секретарю ЦК ВКП(б) А. С. Щербакову слова Корнея Ивановича о своей картине, на которой был изображен Ленин в Разливе вместе со Сталиным: «Что это вы рисуете рядом с Лениным Сталина, когда всем известно, что в Разливе Ленин скрывался с Зиновьевым». А вскоре, 1 марта, в «Правде» появилась статья одного из главных советских идеологов П. Ф. Юдина «Пошлая и вредная стряпня К. Чуковского», в которой говорилось:

«К. Чуковский, побуждаемый, видимо, желанием связать свое творчество с глубокими детскими переживаниями во время войны, написал книжку в стихах “Одолеем Бармалея”. Книжка издана в Ташкенте, в 1943 году.

Сказка К. Чуковского – вредная, странная, которая способна исказить в представлении детей современную действительность.

“Военная сказка” К. Чуковского характеризует автора, как человека, или не понимающего долга писателя в Отечественной войне, или сознательно опошляющего великие задачи воспитания детей в духе социалистического патриотизма».

В день выхода статьи Юдина Чуковский записал в дневник: «Пошляки утешают меня: “За битого двух небитых дают – да никто не берет”. – “Битье определяет сознание”…Васшьев внушил отвращение не своим наветом у Щербакова. Это мне понятно: человек с навязчивой идеей предстал впервые перед тем, к кому стремился все эти годы, – обалдел – и, человек патологически обидчивый, свое подозрение, свою обиду, свою уязвленность излил как сущее. Гнусен он был после доноса. Вернувшись от Щербакова, он заявил мне, что покончит жизнь самоубийством, что он не может жить с таким пятном, что он сейчас же заявит т. Щербакову о своей лжи. “Я не достоин подать вам руку!” – сказал он М. Б.»

И через 18 лет этот случай не переставал мучить Чуковского. 11 ноября 1962 года он записал в дневник:

«Когда умер сталинский мерзавец Щербаков, было решено поставить ему в Москве памятник. Водрузили пьедестал – и укрепили доску, извещающую, что здесь будет памятник А. С. Щербакову.

Теперь – сообщил мне Ханпира – убрали и доску и пьедестал.

По культурному уровню это был старший дворник. Когда я написал “Одолеем Бармалея”, а художник Васильев донес на меня, будто я сказал, что напрасно он рисует рядом с Лениным – Сталина, меня вызвали в Кремль, и Щербаков, топая ногами, ругал меня матерно. Это потрясло меня. Я не знал, что при каком бы то ни было строе всякая малограмотная сволочь имеет право кричать на седого писателя. У меня в то время оба сына были на фронте, а сын Щербакова (это я знал наверное) был упрятан где-то в тылу».

Напрасно Чуковский в порыве озлобления оклеветал А. С. Щербакова (его сын Александр честно воевал на фронтах Великой Отечественной войны, в качестве летчика-истребителя). Вообще-то писатель должен был бы поблагодарить секретаря ЦК ВКП(б) за то, что тот не дал хода доносу П. В Васильева. К статье П. Ф. Юдина А. С. Щербаков отношения не имел. По какой причине она появилась, видно из записей В. Я. Кирпотина. 18 марта 1944 года он записал в дневник:

«На Президиуме – о Чуковском.

Поливанов, Юдин, Сейфулина, Барто, Финк, Тихонов – все с удивительным единодушием говорили о политической опытности, расчетливости Чуковского и его двоедушии.

Катаев: Ваша сказка “Одолеем Бармалея” – дрянь!»

Через два десятилетия Валерий Яковлевич прокомментировал эту свою запись:

«В 1943 году в “Советском писателе” вышла в роскошном для военных лет издании сказка Корнея Чуковского “Одолеем Бармалея”. Сказка аллегорическая, приноровленная к военному времени и потому несколько деревянная:

А свирепые зверюги
Словно с цепи сорвались
И кровавою
Оравою
По болоту понеслись.
Мчатся танки, танки, танки,
А за ними на волках
Лютые орангутанги
С минометами в руках.

Сказка как сказка, печатались и печатаются неизмеримо хуже. Однако Чуковский принадлежал к переделкинской элите, и потому счел само собой разумеющимся, что он должен получить Сталинскую премию за новую сказку.

Он поговорил с кем надо, и детская секция, и Президиум ССП выдвинули ее в рекомендованный список.

И вдруг скандал. В “Правде” с разносной статьей выступил П. Юдин.

Был созван специальный Президиум Союза писателей, и Фадеев в большом докладе разносил “Бармалея” по всем направлениям. Чуковскому было сказано много слов, совершенно лишних, и о нем самом и о его поэме.

Что же произошло? Что крылось за ожесточенным разносом?

После Финской войны нам достались “Пенаты”, дача Репина. В архиве художника было найдено письмо Чуковского – ответ на запрос Репина о переезде в Советскую Россию. Корней Иванович настойчиво отговаривал художника от этого шага.

Сталинские премии присуждались в итоге лично Сталиным. Узнав, что Чуковский выдвинут, вождь рассердился. Он дал соответствующий сигнал, и сказочника всенародно начали топтать за ремесленную сказку, но не по литературным причинам, а по политическим: за то, что так отзывался о революции, за то, что отговаривал Репина вернуться в Россию».

То, что Чуковский, якобы, отговаривал И. Е. Репина от его намерения приехать в советскую Россию, – лживая сплетня, пущенная искусствоведом Иосифом Анатольевичем Бродским, племянником живописца. Произошло это в конце 1939 года. Советские войска в ходе войны с Финляндией заняли территорию, где располагались «Пенаты». Вскоре там оказался И. А. Бродский. После посещения «Пенат» он стал утверждать, что обнаружил письмо Чуковского к Репину, в котором писатель отговаривает художника от намерения вернуться на Родину. Е. Ц. Чуковская видит причину рождения сплетни в том, «что Иосиф Анатольевич усмотрел в письме Чуковского о картинах и о “высоких связях” его дяди повод для охлаждения Репина к своему любимому ученику».

Сталин усиленно добивался возвращения Репина в советскую Россию. По поручению вождя И. И. Бродский ездил в «Пенаты» к своему учителю на переговоры. К. Е. Ворошилов 27 октября 1926 года писал Репину: «…Разрешите, дорогой Илья Ефимович, заверить Вас, что, решаясь переехать на родину, которую, не сомневаюсь, Вы любите так же глубоко и сильно, как и все мы, Вы не только не делаете личной ошибки, но и совершаете поистине большое, исторически-общественное дело. Вашу личную жизнь и Ваших близких Государство обеспечит полностью». Однако результат оказался нулевой. Это не могло не раздосадовать Сталина. Неудивительно, что он поверил придуманной И. А. Бродским лжи.

Надо добавить, что многие писатели не хотели, чтобы Чуковский получил Сталинскую премию (ведь количество премий ограничено, так кому-то из них может не достаться), поэтому они усердно распространяли сплетню. Неудивительно, что она оказалась очень живучей. В 1982 году в нью-йоркской газете «Новый американец», редактируемой Сергеем Довлатовым, журналист Леонард Гендлин поместил статью «Мастеровой русской культуры». Значительную ее часть составила байка, в свое время рассказанная автору статьи Сергеем Городецким:

«В середине двадцатых годов Луначарский в присутствии А. М. Горького попросил Чуковского поехать к Репину, уговорить его навсегда вернуться в Россию. Когда Корней Иванович туда выбрался, Репин находился за границей. Спустя несколько лет, разбирая архив маститого художника, мы обнаружили записку Чуковского, написанную на клочке бумаги:

Дорогой Илья Ефимович!

Сожалею, что Вас не застал. Советское правительство в лице Луначарского и Алексея Максимовича Горького просят Вас вернуться в Россию. Дорогой друг, ни под каким видом этого не делайте, будьте благоразумны. Ваш Корней Чуковский.


Когда я наедине поведал об этом Чуковскому, он был явно смущен. Горький возвратил ему этот компрометирующий документ».

Легкий на выдумку Городецкий не поленился за Чуковского сочинить записку к Репину. Однако в этой вымышленной истории много несуразностей. В середине 20-х годов Горького не было в России, и в 1940 году он не мог принимать участия в разборке репинского архива, поскольку ушел в мир иной 18 июня 1936 года. Но как поразительно живуча ложь!

Следующий удар обрушился на Чуковского после окончания Великой Отечественной войны. Он был связан с печально знаменитым постановлением ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда” и “Ленинград”». Постановление было принято 14 августа 1946 года и ровно через неделю опубликовано в «Правде». В документе говорилось:

«ЦК ВКП(б) отмечает, что издающиеся в Ленинграде литературно-художественные журналы “Звезда” и “Ленинград” ведутся совершенно неудовлетворительно.

В журнале “Звезда” за последнее время, наряду со значительными и удачными произведениями советских писателей, появилось много безыдейных, идеологически вредных произведений. Грубой ошибкой “Звезды” является предоставление литературной трибуны писателю Зощенко, произведения которого чужды советской литературе.

Журнал “Звезда” всячески популяризирует также произведения писательницы Ахматовой, литературная и общественно-политическая физиономия которой давным-давно известна советской общественности. Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии».

Срочно началась проверка всех периодических изданий. Журналист Сергей Крушинский проинспектировал журналы для детей и выступил в «Правде» 29 августа 1946 года со статьей «Серьезные недостатки детских журналов», где говорилось:

«…Нельзя допускать, чтобы под видом сказки в детский журнал досужие сочинители тащили явный бред.

С подобным бредом под видом сказки выступает в детском журнале “Мурзилка” писатель Корней Чуковский… Дурная проза чередуется с дурными стихами.

“Бибигон. Самая волшебная сказка”, – таким заголовком снабдил автор свое произведение. Но на самом деле в этой “сказке” нет ничего волшебного, а есть только уродливое. В ней нет фантазии, а есть одни только выкрутасы».


После статьи Крушинского печатание «Бибигона» в «Мурзилке» прекратилось. Сказка полностью увидела свет только в 1956 году.

В том же, 1946-м, году Чуковского в печати назвали пошляком и пасквилянтом. Это сделала руководительница детских учреждений Министерства сельхозмашиностроения Е. Батова. В статье «Пошлятина под флагом детской литературы», опубликованной 10 декабря в газете «Культура и жизнь», она писала:

«Издательством “Сотрудник” по заказу Центрального универмага Главсобторга выпущена в текущем году книжка Корнея Чуковского “Собачье царство”. Книжка щедро иллюстрирована Сергеем Чехониным.

К. Чуковский, известный детский писатель, не раз подвергался критике на страницах нашей печати за серьезные срывы и ошибки. Новая его книжка представляет вопиющий пример пошлости: автор издевательски отнесся к большим целям воспитания наших детей.

Этот пасквиль К. Чуковский выдает за сказку, а близорукие редакторы и издатели распространяют это сочинение, оскорбляющее чувства детей, их представление о человеке.

Нужно оградить детей от сочинений, в которых проповедуется зоологическая мораль».


Обвинение в пошлости и сочинении пасквиля Чуковский пережить не смог. Что-то в его душе оборвалось. Внучка писателя, Е. Ц. Чуковская, говорит: «В результате этой последней волны травли 40-х годов Чуковский перестал писать для детей». Встречи Корнея Ивановича с Крокодилом и другими сказочными героями прекратились. Но продолжались радостные встречи с теми, для кого сочинялись замечательные сказки, – с детьми. Об этих встречах, о роли детей в жизни Чуковского пойдет разговор в следующей главе.

Глава 4
Дети Мура

Роль детей в жизни Чуковского огромна. Благодаря им, благодаря любви к ним Корней Иванович обрел свое истинное призвание, о котором поначалу даже не догадывался. Он написал в предисловии к своей итоговой поэтической книжке, вышедшей в 1961 году в серии «Библиотека советской поэзии»: «Долгое время мне и в голову не приходило, что из меня выйдет поэт для детей. Своей единственной профессией я считал литературную критику… Но случилось так, что мой маленький сын заболел, и нужно было рассказать ему сказку. Заболел он в городе Хельсинки, я вез его домой в поезде, он капризничал, плакал, стонал. Чтобы как-нибудь утихомирить его боль, я стал рассказывать ему под ритмический грохот бегущего поезда:

Жил да был
Крокодил.
Он по улицам ходил…

Семья Чуковских за обедом. Куоккала. 1912


Стихи сказались сами собой. О их форме я совсем не заботился». Именно так и рождается настоящая поэзия. Об этом прекрасно сказал Борис Пастернак:

И чем случайней, тем вернее
Слагаются стихи навзрыд.

И душа Чуковского рыдала, когда он сочинял сказку о Крокодиле, рыдала от сострадания к больному сыну.

Любовь к ребенку сделала Чуковского поэтом, истинным поэтом, открывшим новую страницу в отечественной поэзии. До его «Крокодила» стихов, обращенных к детям, стихов настоящих, не существовало на русском языке.

«Крокодил» появился на свет в середине 10-х годов. Но наибольшее количество произведений, адресованных юным читателям, было создано поэтом в 20-е годы. Творческие силы в Чуковского, вплотную подошедшего к 40-летнему рубежу, влило рождение младшей дочери – Марии, Муры, Мурочки – 24 февраля 1920 года.

С Мурой у Корнея Ивановича связаны наибольшая радость и максимальная боль. Трагедия Муры – следствие той драмы, которую переживала страна в момент появления девочки на свет.

Тяжелая жизнь страны и самого писателя отражены в дневнике Чуковского. Корней Иванович записывает 2 января 1920 года:

«Две недели полуболен, полусплю. Жизнь моя стала фантастическая. Так как ни писания, ни заседания никаких средств к жизни не дают, я сделался перипатетиком: бегаю по комиссарам и ловлю паек. Иногда мне из милости подарят селедку, коробку спичек, фунт хлеба – я не ощущаю никакого унижения, и всегда с радостью – как самец в гнездо – бегу на Манежный, к птенцам, неся на плече добычу. Источники пропитания у меня такие: Каплун, Пучков, Горохр и т. д. Начну с Каплуна. Это приятный – с деликатными манерами – тихим голосом, ленивыми жестами – молодой сановник. Склонен к полноте, к брюшку, к хорошей барской жизни… Каплун предложил мне заведовать просветительным отделом – Театра Городской охраны (Горохр). Это на Троицкой. Я пошел туда с Анненковым. Холод в театре звериный. На все здание – одна теплушка. Там и рабочие, и [артист] Кондрат Яковлев, и бабы – пришедшие в кооператив за провизией. Я сказал, что хочу просвещать милиционеров (и вправду хочу). Мне сказали: не беспокойтесь – жалованье вы будете получать с завтрашнего дня – а просвещать не торопитесь, и когда я сказал, что действительно, на самом деле хочу давать уроки и вообще работать, на меня воззрились с изумлением.

Пучков – честолюбив, студентообразен, бывший футурист, в кожаной куртке, суетлив, делает 40 дел сразу, не кончает ни одного, кокетничает своей энергичностью, – голос изумительно похож на Леонида Андреева».

Портрет бывшего поэта, а теперь комиссара снабжения и распределения Союза коммун Северной области дал Георгий Иванов в очерке «Анатолий Серебряный»:

«Это еще до войны в 1912–1913 годах. С вылинявшей бородкой, плохо вымытыми руками, тощий, костлявый поэт Анатолий Серебряный всюду, где можно – на литературных вечерах, в передних редакций, на улице, – останавливает совершенно незнакомых с ним людей, жмет руку, подносит свою книгу, сообщает свои взгляды на поэзию, спрашивает адрес: “Сочту долгом засвидетельствовать почтение”. И никогда не забывает этого “долга”.

Но если вы петербуржец и жили в 1918–1922 годах в северной столице – получали же вы из Домкомбед карточку, прикрепляли ее, стояли с ней в очереди за тощим пайком?

Карточка еще такого мышиного цвета. Наверху лозунги: “Пролетарии всех стран соединяйтесь” и “Кто не трудится – тот не ест”. По бокам купоны – на невыдаваемый хлеб, на несуществующий сахар, знаменитый тридцать третий купон на гроб… Кто был составителем этой продовольственной карточки, так заботливо предусмотревшей все нужды счастливых граждан, вплоть до соснового гроба? Анатолий Пучков. Чья подпись закорючкой вверх, вниз и снова вверх стояла в центре ее под печатью Петрокоммуны – Анатолия Пучкова!.

Я не видел его давно – с тех самых пор, когда он был Анатолием Серебряным. И когда меня впустили в кабинет, я не узнал его. От Анатолия Серебряного не осталось и тени. Из-за пышного “министерского” стола мне навстречу появился… Наполеон.

Ну, не Наполеон – Муссолини, Кемаль-Паша, Гитлер – словом, прирожденный диктатор – сталь, гроза. Впервые я воочию убедился, как власть – даже над селедками и калошами – может изменить человека. Его движения были сама отрывистость и четкость, голос – металл, глаза (подумать только, “те же самые” водянистые, заискивающие глазки) – пронизывали».

Однако карьера Пучкова оборвалась довольно быстро – в 1926 году. Иванов пишет: «Пучков кончил странно. Недавно мне рассказывали, что он не только лишен продовольственного трона, но исключен из партии и отдан под суд. Он, оказывается, влюбился, возлюбленная его умерла. И вот (должно быть, под влиянием потрясения старый яд декадентства бросился в его слабую голову) – он бальзамирует ее тело, строит под Петергофом мавзолей в египетском вкусе и ежедневно ездит туда служить какие-то мессы. Об этом узнали где следует и, естественно, возмутились. Расследование к тому же выяснило, что египетский мавзолей выстроен на “кровные пролетарские деньги” – деньги от калош и селедок». В официальных документах причиной, по которой Пучков был исключен из партии и снят с должности, названо «бытовое разложение».

Продолжим чтение дневника Чуковского. 3 января 1920 года писатель фиксирует в нем неудачу предыдущего дня: «Вчера взял Женю (нашу милую служанку, которую я нежно люблю – она такая кроткая, деликатная, деятельная – опора всей семьи: ее мог бы изобразить Диккенс или Толстой) – она взяла сани, и мы пошли за обещанной провизией к тов. Пучкову.

Я прострадал в коридоре часа три – и никакой провизии не получил: кооператив заперт».

Через четыре дня Рождество. Его Корней Иванович встретил у приятеля – журналиста Гессена. Писатель записывает в дневник:

«Сочельник провел у Даниила Гессена (из Балтфлота) в “Астории”. У Гессена прелестные миндалевидные глаза, очень молодая жена и балтфлотский паек. Угощение на славу, хотя – на пятерых – две вилки, чай заваривали в кувшине для умывания и т. д. Была студентка, которая явно влюблена в Гессена, и, кажется, он в нее. Одессизм чрезвычайный.

Подслушанное: Ах, у меня тело замечательное. Когда я в Крыму была и купалась – все мужчины приходили смотреть. Только на меня и на Киру Симакову – только на нас двоих и смотрели. И вот все это пропадает зря, теперь никто не обращает внимания. Нет мужчин. Нет ни женихов, ни любовников. У меня классические ноги, а я ношу ва-а-ленки (плачет). Когда-то были тройки, ужины, веселые мужчины… (Это говорит 19-летняя.)

Я весь поглощен дактилическими окончаниями, но сколько вещей между мною и ими: Машины роды, ежесекундное безденежье, бесхлебье, без-здоровье, бессонница, “Всемирная Литература”, Секция исторических картин, Студия, Дом Искусств и проч., и проч., и проч.».

Наибольшее впечатление в праздник Рождества на Чуковского произвело поведение его собственных детей. Приятно пораженный, Корней Иванович записывает в дневник: «Поразительную вещь устроили дети: оказывается, они в течение месяца копили кусочки хлеба, которые давали им в гимназии, сушили их – и вот, изготовив белые фунтики с наклеенными картинками, набили эти фунтики сухарями и положили их под елкой – как подарки родителям! Дети, которые готовят к Рождеству сюрприз для отца и матери! Не хватает еще, чтобы они убедили нас, что все это дело Санта Клауса!»

И в эти трудные дни люди продолжали шутить. Однако юмор был весьма своеобразный. «2-й день Рождества 1920 г., – читаем в дневнике Чуковского, – я провел не дома. Утром в 11 ч. побежал к Луначарскому, он приехал на несколько дней и остановился в Зимнем дворце; мне нужно было попасть к 11.30, и потому я бежал с тяжелым портфелем… Оттуда я пошел в Дом Искусств, занимался – и вечером в 4 часа – к Горькому. В комнате на Кронверкском темно – топится печка – Горький, Марья Игнатьевна [Бенкендорф], Иван Николаевич [Ракицкий] и Крючков сумерничают. Я спросил: – Ну что, как вам понравился американец? (Я послал к нему американца.) – “Ничего, человек действительно очень высокий, но глупый…” Возится с печью и говорит сам себе: “Глубокоуважаемый Алексей Максимович, позвольте вас предупредить, что вы обожгетесь… Вот, К. И., пусть Федор (Шаляпин) расскажет вам, как мы одного гофмейстера в молоке купали. Он, понимаете, лежит, читает, а мы взяли крынки – и льем. Он очнулся – весь в молоке. А потом поехали купаться, в челне, я предусмотрительно вынул пробки, и на середине реки стали погружаться в воду. Гофмейстер просит, нельзя ли ему выстрелить из ружья. Мы позволили…” Помолчал. “Смешно Луначарский рассказывал, как в Москве мальчики товарища съели. Зарезали и съели. Долго резали. Наконец один догадался: его за ухом резать нужно. Перерезали сонную артерию – и стали варить! Очень аппетитно Луначарский рассказывал. Со смаком. А вот в прошлом году муж зарезал жену, это я понимаю. Почтово-телеграфный чиновник. Они очень умные, почтово-телеграфные чиновники. 4 года жил с нею, на пятый съел. – Я, говорит, давно думал о том, что у нее тело должно быть очень вкусное. Ударил по голове – и отрезал кусочек. Ел он ее неделю, а потом – запах. Мясо стало портиться. Вот видите, Марья Игнатьевна, какие вы, женщины, нехорошие. Портитесь даже после смерти. По-моему, теперь очередь за Марьей Валентиновной (Шаляпиной). Я смотрю на нее и облизываюсь”. – А вторая вы, – сказал Марье Игнатьевне Иван Николаевич. – Я уже давно высмотрел у вас четыре вкусных кусочка. – Какие же у меня кусочьки? – наивничала Марья Игнатьевна».

Вот такой черный юмор позволял себе Горький и его компания. А совсем скоро в России, в Поволжье, людоедство стало реальностью. И тут уже было не до шуток. Люди ежедневно умирали от голода.

В 1920 году жить в Петрограде очень неуютно: голодно, холодно, подкрадываются болезни. Чуковский продолжает фиксировать в дневнике:

«8 февраля… Приближаются Машины роды. Она лежит больная – простуженная, заразилась от Бобы испанской болезнью. В комнате холодно. Каплун прислал дрова, но мокрые, огромные – нет пилы перепилить.

Моя неделя слагается теперь так. В понедельник лекция в Балфлоте, во вторник – заседание с Горьким по секции картин, заседание по “Всемирной Литературе”, лекция в Горохре; в среду лекция в Пролеткульте, в четверг – вечеринка в Студии, в пятницу – заседание по секции картин, по “Всемирной Литературе”, по лекции в Доме Искусств».

Поясним. «Секция картин», точнее, «Комиссия по составлению исторических картин» была создана по инициативе Горького, после его выступления в мае 1919 года в Большом художественном совете Отдела театров и зрелищ Наркомпроса с докладом, в котором писатель высказал свои мысли о задачах, стоящих в данный момент перед театром и кинематографом. Горький был убежден в большом познавательном и воспитательном значении инсценировок из мировой и русской истории. Он считал: «Следует начать с пантомимы, которая давала бы возможно ясное представление о жизни первобытных людей, и так, чтобы на фоне быта зрителю стал понятен процесс овеществления и олицетворения впечатлений – фетишизм и анимизм. Нужно провести двуногих животных сквозь все доступные их чувствам потрясения и показать, что заставило их создать вокруг себя и над собою мир добрых и злых божеств. Рядом с этим должен идти процесс систематизации наблюдений – работа практической мысли, которая – впоследствии – становится научной». О том, как решить поставленную Горьким задачу, и шел разговор на заседаниях комиссии. В ее работе, помимо Горького и Чуковского, принимали участие А. А. Блок, Н. С. Гумилёв, Е. И. Замятин. Сам Горький сделал набросок пантомимы «Охота на носорога». Эта тема понравилась Н. С. Гумилёву, она получила развитие в одноименной пьесе поэта. А. А. Блок выбрал сюжет из истории древнего Египта и написал пьесу «Рамзее».

Помимо названных лиц, в работе «Комиссии по составлению исторических картин» принимало участие еще несколько человек. Большинство – сотрудники издательства «Всемирная литература». Это издательство, созданное Горьким в 1918 году, для значительной части российской интеллигенции играло роль спасательного круга.

Но вернемся к домашним делам Корнея Ивановича. Приближался момент появления четвертого ребенка на свет. Чуковский записывает в дневник:

«23 февраля, понедельник. Сегодня какой-то праздник, но я тем не менее читал лекцию в Балфлоте – о дактилях и анапестах… Пайка никакого не дали мне до сих пор. Из Балтфлота по сказочно-прекрасной Дворцовой площади иду к Каплуну: месяц пронзительный, весенний, небо зеленое, сладострастное, лужи – силуэты Зимнего дворца, Адмиралтейства, деревьев – и звезды, очень редкие – и как будто впервые понимаешь, что такое жизнь, музыка, Борис Каплун у дверей – ждет автомобиля. Я бегу домой: не родилось бы без меня то долгожданное чадо, которое – черт его знает – зачем захотело родиться в 1920 году, в эпоху Горохра и тифа… Боба сегодня весь день возился с лопатой – расчищал снег, проделывал ручейки – неужели о моем будущем сыне (Гржебин клянется, что это будет дочь), неужели о нем будущие историки будут писать: род. 23 февр. 1920 г. в 2 часа ночи, скончался 9 ноября 1985 года. Как дико: я, я не доживу ни за что до 1985 года, а ему в эту пору будет всего лишь 65 лет. Он будет не старше Сологуба. Кстати сегодня в Дома Литераторов “Вечер Сологуба”.


Б. К. Чуковский. 1930-е


На всех заборах афиши. Ах какой сегодня вечер – диккенсовский… Близится торжественный миг: иду за говорливой акушеркой. Хорошо, что в доме все есть: и хлеб, и чай, и сахар, и сухари, и картошка, и дрова – акушерки любят попить и поесть. Бегу за Мартой Фердинандовной.

Вот я и вернулся. Руки еще дрожат: нес тяжелые чемоданы Марты Фердинандовны: она впереди, махая руками, вправо-влево, вправо-влево!.. Теперь около 2-х ч. ночи. Марья Борисовна в белой косынке сидит на диванчике. Боба спит у меня. Всюду свет… Теперь 4-й час. Пишу примечания к гржебинскому изданию Некрасова. Акушерке готовят кофей. 6 ч. “Я клубышком катался, я червышком свивался” – схватки ежесекундные – меня разбудили через четверть часа после того, как я заснул: бегу за проф. Якобцевым. Телефон – слышно как два. Крик петуха – откуда? 8.30 часов, только что вернулся с проф. Якобцевым – я переменил мокрый сапог на валенок – и стою на кухне – вдруг хрюкающий вопль: мяу – голос доктора: девочка!»

Только рождение младшей дочери Чуковский так подробно описал в дневнике. Первенец – Николай – появился на свет в Одессе 20 мая (2 июня) 1904 года, когда отец находился в Лондоне. Неудивительно, что о его рождении, в дневнике – ни слова. Не сказано в нем и о появлении в семье первой дочери – Лидии – 24 марта (7 апреля) 1907 года. О третьем ребенке – Борисе (Бобе) – сделана лишь краткая запись (7 (20) июля 1910 года): «Неделю назад у меня родился сын». Записи в дневнике говорят о том, что Мура была любимицей отца.

Жители голодного и холодного Петрограда искали возможность хоть на время выбраться из города туда, где было теплее и, главное, сытнее. Чуковскому с женой и детьми удалось это сделать в 1921 году. Поистине райским местом для них оказались Холомки – имение князей Гагариных в Псковской губернии, расположенное на берегу реки Шелонь, в 25 верстах от уездного города Порхов. Семья прожила там с мая по октябрь.

Николай Чуковский вспоминал:

«Для моего отца поездка в Псковскую губернию летом 1921 года была выходом из чрезвычайно тяжелого материального положения. В 1920 году родилась моя сестра Мура – четвертый ребенок в семье, – и отцу, единственному нашему кормильцу, решительно нечем было кормить нас в голодном Петрограде. Оставался только один выход – уехать в деревню и жить там, меняя вещи на продукты.

Беда заключалась в том, что никаких вещей у нас не было. К двадцать первому году мы уже все обносились до предела. Но отец нашел выход – с запиской от знакомых работников Петросовета он обратился на один из петроградских металлургических заводов и получил там мешок гвоздей и четыре стальные косы. Мешок с гвоздями притащил домой на спине я, – никогда в жизни мне не приходилось тащить ничего более тяжелого. Это было богатство – деревня погибала без гвоздей и кос. В Холомках мешок гвоздей и четыре косы мы обменяли на четыре мешка ржи. И жили там, пока не съели эту рожь, – до середины октября».

Открыл Холомки и первым туда перебрался художник М. В. Добужинский (он был знаком с Гагариными еще с дореволюционных времен). За ним последовал Е. И. Замятин. Николай Корнеевич говорит: «У Евгения Ивановича была и особая причина приезда, – он был влюблен в Софью Андреевну Гагарину, и между ними тянулся долгий и, по-видимому, трудный для обоих роман». Об этом же запись в дневнике Чуковского, сделанная 4 июня 1921 года: «Вчера вечером княжна призналась мне, что влюбилась в Замятина. Очень счастлива, но сомневается, отвечает ли ей».

За Чуковскими в благословенное место потянулись их петроградские знакомые. Николай Корнеевич пишет: «Из художников я помню двоих – Николая Эрнестовича Радлова с женой Эльзой и дочкой Малой и Владимира Алексеевича Милашевского… Литераторов понаехало в Холомки куда больше, чем художников. Появился Ходасевич с женой и пасынком, М. Л. Лозинский со своей лучшей ученицей Оношкович-Яцыной, Леткова-Султанова с сыном Юрием. Вслед за ними появилась и молодежь – Сергей Нельдихен, Миша Зощенко, Миша Слонимский, Лева Лунц и Муся Алонкина».

Жизнь в Холомках резко отличалась от петроградской. И спустя много лет Николай Корнеевич не мог забыть этого контраста. Он писал: «Бывало, в какую избу ни зайдешь с Петей Гагариным – усаживают за стол, жарят глазунью с луком. Эти глазуньи, которых я так давно не пробовал, потрясали меня до глубины души». А Лидия Корнеевна 14 сентября 1921 года сообщала отцу, уехавшему в Петроград по делам: «Знаешь, тут в понедельник был праздник в Захоньи[39]. Ну, я тебе скажу, вот мы наелись! Чего-чего там только не было. Мы были у Боговских (мама, я, Боба) – наелись; потом у Овсянкина – наелись; потом у Смирнова – наелись; потом у тети Луши – обожрались! Каждая изба как маленький ресторанчик – приходишь, тебя кормят, и ты уходишь. И это вовсе не по-свински, а так и полагается».

Оказавшись в сельской местности, дети думали, что у них начались каникулы. Но их отец считал иначе. 10 июля 1921 года Корней Иванович пишет старшему сыну строгое письмо:

«Мне хочется дружески, безо всякого задора, уверить тебя, что ты идешь по ложному пути. Пожалуйста, не думай, что вот опять скучный “старого закала” отец привередничает, а взгляни на вещи здраво и просто. 17 лет никогда в жизни не повторяются. Именно в 17 лет формируется человек. Каков он в 17 лет, таков он во всю жизнь. Что же ты такое – в 17 лет? Чудесный малый, искренний и прямой, – верно. Поэт – верно. Не без сведений – верно. Но, несмотря на это всё, ты шалопай. Вот настоящее слово. Ни систематической работы, ни любви к работе, ни жажды знаний, ни выдержки – ничего. И когда я, глубоко уважая и твои дарования, и твою натуру, тяну тебя к труду, к новым интересам, к расширению духовного горизонта – ты кочевряжишься, ломаешься, торгуешься, норовишь увильнуть – к шалопайству. Я твердо убежден, что тебе, поэту, и вообще будущему интеллигенту, огромным подспорьем будет английский язык. Русский, не знающий ни одного иностранного языка, все равно что слепой и глухой. 7 лет, не жалея трудов, я тяну тебя за уши к этому знанию. А ты упирался. А ты бездарно норовил ускользнуть. Ни разу не было, чтобы ты сам, своей волей, захотел узнать, наконец, как следует этот язык, которым я стал заниматься в 17 лет, один, без учителей, без учебников, без всякой поддержки. Да я на твоем месте проглотил бы в одно лето всего Шекспира, Байрона, Мура, Браунинга, а ты вежливо позволяешь мне иногда, из милости, прочитать тебе какой-нибудь английский стишок.

А твое отношение к семье! Тебя заставят что-нибудь сделать, ты сделаешь. Но сам – никогда. Ты ведь знаешь, что просвирня отказалась посылать молоко. Ну, взял бы ведерко, и ежедневно сам пошел бы к ней и принес бы молоко, которое так нужно нам всем. Но тебе это невдомек. Ты предпочитаешь целый день по-жеребячьи ржать, валяться на постели, козырять пред поповнами, чем, по собственному почину, помочь отцу и матери, и Лиде – своим участием.

Почему ты никогда не понянчишь Мурку? Или ты думаешь, что Лида обязана возиться весь день с Муркой, губя свое детство, а ты можешь целый день ржать и бездельничать, отделываясь тем, что ты “качал воду”».

Сын ответил на следующий день:

«Я согласен с многим из того, что ты мне пишешь, но с гораздо большим не согласен. Ты совершенно прав, говоря, что у меня нет ни любви к работе, ни выдержки. Работать я люблю лишь [тогда], когда я особенно заинтересован в ней (напр. “Каракакула”[40]), а работать так вообще – не выношу. И, право, я и без всякой твоей в этом отношении помощи изо всех сил стараюсь с этим бороться.

Насчет английского языка ты тоже не прав. За последний год я занимаюсь английским языком охотно и много. Здесь, в Холомках, я прочел (это за последние 3–4 дня) много из английского романа Woman in Firelight[41], который я взял у Доди[42].

Что же касается твоих чтений нам английских стихов – то, вообще говоря, я их тоже очень люблю, но не нравится мне, что ты сначала читаешь их по-дружески, будто это совместное наше удовольствие (как и есть на самом деле), где каждый волен слушать и читать, сколько может, хочет или считает нужным, а потом уйти, – а я, между тем, отлично знаю, что, уйди я раньше дозволенного тобой времени, вырази я на лице меньше энтузиазма, чем тебе хотелось бы, – и весь твой дружеский вид пропадет, и ты начнёшь читать мне нотацию. Когда кажется человеку, что ему запрещено чесать нос, – он употребляет все усилия, чтоб почесать его. Так и я. Когда ты предложил мне дружески идти вчера на сход – я с удовольствием пошел. Но когда оказалось, что меня тянут на сход силком, – я стал упираться.

Я всегда по-дружески отношусь к тебе, а ты сам ставишь меня в положение врага своим начальническим ко мне отношением».

Нет, отношение Корнея Ивановича к детям не было начальственным. Когда он считал себя неправым, он извинялся перед ними (очень хорошее и, к сожалению, редко встречающееся у родителей качество). Например, 6 августа 1921 года Чуковский написал старшему сыну:

«Дорогой Колька!

Не сердись на меня за сегодняшнее. Просто у меня нервы черт знает как измотались. Я тогда же увидел, что был не прав, и хотел перед тобой извиниться, но смалодушничал».

О жизни семьи в Холомках рассказывает письмо Лидии Корнеевны к отцу от 23 июля 1921 года:


«Милый папа!

Я сейчас сижу с Мурой, так что письмо мое будет очень бессвязное. Она требует, чтоб я рисовала, а я пишу.

У нас уже почти нет никаких вещей для меня, и те, что остались, мама выменивает на хлеб. Пока у нас есть хлеб и картошка, но скоро и этого не будет.

Боба лежит и читает “Капитанскую дочку”. У него бесчисленное количество нарывов, и он не может ходить. (Мурка вырвала карандаш и нарисовала посреди страницы гениальную картину.)

Мы уже кончили “Lost World”[43], но слов выписали очень мало, потому что их неоткуда взять. Постараюсь достать Диккенса, там, верно, много будет слов».

В конце письма дочь спросила отца: «Как здоровье Александра Александровича? Уже после твоего письма мы получили известие, что ему очень плохо».

Александр Александрович Блок умер 7 августа 1921 года. Трагическая весть дошла до Холомков лишь через несколько дней. 11 августа Чуковский записал в дневник: «Только что вошел Добужинский и сказал, что Блок скончался. Реву». И на следующий день: «Никогда в жизни мне не было так грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов[44] я поехал молодым и веселым, а обратно еду – старик, выпитый, выжатый – такой же скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое, сухое – воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки – и все это превратилось в длинную тоску по Александру Блоку».

Чуковские не только полгода прожили в Холомках, но Корнею Ивановичу к тому же удалось привести оттуда семь пудов муки.

Всё бы хорошо, но начала болеть младшая дочь. В начале августа 1922 года Лидия Корнеевна сообщила находившемуся в Ольгине отцу: «Мура больна… Боба не поехал к тебе из-за Муры». Глава семейства срочно прерывает отдых и возвращается в Петроград. 10 августа он записывает в дневник: «Мура больна. Кровавый понос. Я не узнал ее – глаза закатываются, личико крошечное, брови и губы – выражают страдание. Смотрел на нее и ревел. Как она нюхала розы, как мухи ползали по ее лицу, как по мертвому. Слава Богу, сейчас легче. Как я счастлив, что достал деньги: купил лекарств (я ночью ездил в Знаменскую аптеку) – купил спринцовку – денег не было даже на пол фунта манной. Деньги я достал у Клячко – милый, милый. Он дал Марье Борисовне 100 миллионов и мне 100 миллионов».

Так началась долгая, не поддающаяся излечению болезнь. Сказались недоедание и болезнь матери во время вынашивания ребенка.

Чуковский пытается помочь дочери проверенным способом – стихами. Он создает для нее целый сборник, который так и называет «Муркина книга» (сборник выдержал три издания, два – в 1924 году, одно в 1925, все в издательстве «Радуга»). Стихи, возможно, на время облегчили страдания, но исцеления не принесли.

Врачи советуют переменить климат. Родители с дочерью едут на юг. Но и это не приносит желанного результата. Корней Иванович пишет старшему сыну 19 октября 1931 года из Алупки:

«Вот что, Коля: Муре я больше не нужен. В течение суток у нее есть один час, когда она хоть немного похожа на прежнюю Муру, – и тогда с ней можно разговаривать. Остальное время – это полутруп, которому больно дышать, больно двигаться, больно жить. Комок боли и ужаса. За врачами бегать уже нет надобности. Так что моя работа здесь заключается в том, что я выношу ведра, кормлю голубей, бегаю в аптеку, и, ворочаясь по ночам с боку на бок, слушаю, как мама каждые 15 минут встает с постели и подает Мурочке судно, а Мурочка плачет, потому что у нее болит колено, болит спина, болит почка, болит грудь. В таком положении (ухудшающемся) Мура будет еще месяца 3.

Не пишу тебе подробностей о ней, потому что знаю, что ты будешь реветь, как побитый. Она такая героически мужественная, такая светлая, такая – ну что говорить? Как она до последней минуту цепляется за литературу, – ее единственную радость на земле, – но и литература уже умерла для нее, как умерли голуби, умерла Виолетта, умер я – умерло всё, кроме боли».

Муры, Марии Корнеевны Чуковской, не стало 10 ноября 1931 года. Корней Иванович записал в дневник:

«Ночь на 11 ноября. 2,5 часа тому назад, ровно в 11 часов умерла Мурочка. Вчера ночью я дежурил у ее постели, и она сказала:

– Лег бы… ведь ты устал… ездил в Ялту.

Сегодня она улыбнулась – странно было видеть ее улыбку на таком измученном лице; сегодня я отдал детям ее голубей, и дети принесли ей лягушку; она смотрела на нее любовно, лягушка была одноглазая – и Мура прыгала на постели, радовалась, а потом оравнодушела.

Так и не докончила Мура мне свой сон. Лежит ровненькая, серьезная и очень чужая. Но руки изящные, благородные, одухотворенные. Никогда ни у кого я не видел таких.

Федор Ильич Будников, столяр из Цустраха, сделал из кипарисового сундука Ольги Николаевны Овсянниковой (того, на котором Мура однажды лежала) гроб. И сейчас я, услав М. Б. на кладбище сговориться с могильщиками, вместе с Александрой Николаевной положил Мурочку в этот гробик. Своими руками. Легонькая».

Источник творчества

Но жизнь продолжалась.

Летом 1933 года Чуковский едет в Евпаторию, затем в Ялту. Оттуда, спасаясь от приготовлений к приезду экс-премьер-министра Франции Эдуара Эррио (вся гостиница пропахла вонючей масляной краской), направляется в Тифлис. Мест в гостиницах нет. Выручает случай. «От отчаяния, – записал Корней Иванович в дневник, – пошел я в гостиницу “Ореант” (“Orient”) и спросил, не тут ли остановился Пильняк. “Тут, в правительственных комнатах”. Я пошел туда – и в обширной столовой увидел стол, накрытый яствами, и за столом сидит сияющий улыбками Пильняк. Потом оказалось, что тут же присутствуют: Герцль Базов, грузинский еврей, написавший пьесу о еврейском колхозе; заведующий сектором искусства Наркомпроса критик Дудучава, драматург Бухникашвили, тел. 30–20, кинорежиссер Лина Гогоберидзе, замнаркомпрос Гегенава – и Евгения Владимировна Пастернак, бывшая жена Пастернака и др. Во главе угла сидел тамада Тициан Табидзе, осоловелый тучный человек, созданный природой для тамаданства. Он сейчас же произнес тост за М. Б. и за меня (причем помянул даже мою статью о Шевченко, даже мою книгу “От Чехова до наших дней”), и сейчас же Женечка побежала куда-то и устроила нас в своем номере “Ореанта”, а сама получила другой».

Оказавшись в Грузии, Чуковский спешит посетить знаменитый детский комбинат в Коджорах, где проживают более 500 беспризорных детей. Но как следует ознакомиться с их бытом писателю мешает грузинское гостеприимство. Он, до того времени не употреблявший спиртного, напивается допьяна. Сообщает старшему сыну 3 сентября 1933 года: «Милый друг! Пишу тебе это письмо – пьяный!!! А твоя мать до такой степени угостилась вином, что я еле довел ее до кровати в гостинице, где она немедленно заснула. Кроме того, меня, как Хлестакова, всюду приветствуют флагами, тостами, букетами, кахетинским номер пятый, кахетинским номер восемнадцатый – обнимают меня, целуют, подбрасывают на воздух – и всё потому, что мы в Грузии! Необыкновенная страна, и мы с тобой дураки, что до сих пор сидели в Ленинграде. Вчера я захотел осмотреть в Коджорах детский дом. Нарком Просвещения дал мне свою машину, мы поехали на гору, такую высокую, что, в самый знойный день, ощутили дивную прохладу; там, в этой дачной местности, расположена колония для беспризорных детей. Я разыскал заведующего, и он показал мне две-три детские комнаты, кухню, столовую и пр.; весь показ длился пять минут, потом повел нас в столовку на открытом воздухе, в саду, посадил за стол, уставил его вином, позвал учителей и стал меня чествовать, плохо зная, кто я такой. Со мною, конечно, был твой приятель Тициан, который является блестящим заместителем Паоло Яшвили, он произнес 400 тостов (в том числе за тебя) и выпил 4 бутылки вина. И вот: кругом бегают дети, которые мне страшно интересны, я нахожусь в самом центре любопытнейшего учреждения, но осмотреть его не могу, п. ч. я сижу за столом – и пью кахетинское и провозглашаю тосты за Грузию, за жену Тициана, за Бориса Пильняка, за Бориса Пастернака, за Бориса Бугаева – трех Борисов, побывавших в Грузии, – пью за воробья, пролетевшего мимо, и за цветы в цветниках, пью за шофера, который тут же пьет с нами, оставив машину на улице. Это занимает часа два; потом я иду, наконец, к ребятам, они гениально поют и танцуют, и времени у нас уже мало, шофер волнуется, тогда дети подносят нам огромные букеты необыкновенных цветов, на улице собирается толпа, которая жмет нам руки, мы садимся в автомобиль, и заведующий стоит на подножке – и в такой позе провожает нас версты три – ибо этого требует этикет! И такая канитель длится три дня, и я уже пил с драматургом Бухникашвили, с критиком Дудучавой, с Линой Гогоберидзе, с наркомом Гегенавой, с Лидой Гасвиани – и конца этому нет никакого. Вчера хотел посмотреть музей, да побоялся – ибо и там, должно быть, есть стол, уставленный бутылками. Если добавить, что в той же гостинице, где я, стоит ПИЛЬНЯК, то все станет понятно. Пильняку в гостинице дали правительственный номер, он не платит ни гроша, “Заря Востока”, “ГИЗ” и др. учреждения умоляют его, чтобы он взял аванс от тысячи до трех тысяч рублей, он создан для этой страны и она для него, он обедает сам-двадцать и, когда идет по улице, то одной рукой обнимает одну прекрасную грузинку, другой – другую, и за ним едут цугом машины на случай, если он пожелает куда-нибудь ехать».

Пройдут четыре года, и Бориса Пильняка, одного из самых ярких советских прозаиков, арестуют – 28 октября 1937 года и расстреляют – 21 апреля 1938 года.

Расправа с Тицианом Табидзе была еще короче. Его арестовали 10 октября 1937 года, а через три дня по решению тройки расстреляли. Не стало поэта, создавшего множество прекрасных стихов. В том числе такие, пророческие:

Наше солнце пылает губительным жаром —
Всё сжигает неистовой силой.
Встанет мёртвым, вечерним, негреющим шаром
Над моей безымянной могилой…[45]

Наступил 1939 год, год начала Второй мировой войны, начала войны Советского Союза с Финляндией.

5 декабря 1939 года Чуковский записал в дневник: «Третьего дня мы получили от Марины письмо. Самое обыкновенное – о разных мелочах. И внизу Колина приписка о том, что он уходит завтра во флот – командиром. Я все еще корплю над “Высоким искусством”. Накануне дня Конституции (т. е. вчера) выступал в какой-то школе».

Свои дети взрослеют, уходят в жизнь, сыновья – на фронт (Николай – вернулся, Борис – нет). Но Чуковскому необходимо общение с мальчиками и с девочками. Они – источник его творчества. Корней Иванович признался в конце жизни: «Вдруг ни с того ни с сего – при любых обстоятельствах – обычно в летнее время, когда я встречаюсь с детьми больше, чем со взрослыми, я ошущаю напор какой-то мажорной, неожиданной музыки, каких-то радостных ритмов и праздничных слов и становлюсь стихотворцем».

Удовлетворяя свою потребность в общении с подрастающим поколением, Чуковский на свои средства строит в Переделкине детскую библиотеку, организует костры для детей. От общения с писателем очень много получали и дети, это было движение навстречу друг другу, взаимовыгодное.

О том, что им двигало при постройке библиотеки, Корней Иванович со всей откровенностью рассказал в письмах к своей хорошей знакомой, преподавательнице вокала Надежде Матвеевне Малышевой. Она попросила писателя устроить какой-нибудь заработок нуждающейся студентке Суриковского института Елене Флёровой. В ответ на просьбу Чуковский написал Малышевой 9 ноября 1964 года:

«Дорогая Надежда Матвеевна!

Уверен, что Алену в конце концов можно будет пристроить к какому-нибудь издательству, но это долгая канитель, а помощь ей нужна сейчас.

Пожалуйста, скажите ей, чтобы она в воскресенье часа в 2 приехала компе в Переделкино. Я жду ее часам к 2 или 2.30 – в нашей детской библиотеке (которую я построил в 1956 году), – я дам ей работу: вести художественный кружок – учить малышей рисованию, и деньги она будет получать тотчас после каждого занятия. Все дело в том, чтобы собрать кружок и чтобы после первого занятия дети пришли на второе».

А через шесть дней сообщил:

«Алена мне понравилась: серьезная и милая девушка.

Дети потянулись к ней сразу. Особенно маленькие. Она сразу завоевала авторитет среди них тем, что сама нарисовала несколько хороших картинок.

Я предложил ей очень скромную плату: по 5 рублей за урок (то есть по-старому 50).

Это потому, что мне не хочется, чтоб ей подумалось будто я разыгрываю роль благодетеля. Но если она будет заниматься с двумя группами – старшими и младшими, я с удовольствием буду платить по Юр. за урок. Таким образом в ее бюджете будет дополнительных 40 рублей. У нее, несомненно, есть педагогический такт. Вскоре я налажу в библиотеке переплетную мастерскую. Здесь Алена тоже пригодится: будет расписывать переплеты».

Малышева поблагодарила за выполнение просьбы, но в то же время написала, что ее смущает: не из своих ли собственных денег писатель будет платить студентке. Корней Иванович ответил 21 ноября 1964 года:


«Вы говорите: неужели я помогаю Алене из своих денег? Конечно, и не вижу в этом ни малейшей доблести. В 1956 году я построил детскую библиотеку, снабдил ее книгами, мебелью, люстрами, занавесками, топливом, телевизором – она обошлась мне больше 200000 рублей по тогдашнему. Конечно, прораб обкрадывал меня как хотел – продавал мой цемент на Украину, построил себе из моих бревен халупу, но все же библиотека существует уже 9-й год и обслуживает все окрестные поселки: Лукино, Чоботы, Переделкино, Измалково и т. д. Когда я пожертвовал библиотеку Кунцевскому наркомпросу, у них не оказалось необходимых дотаций, я целый год содержал двух библиотекарей и уборщицу на свой счет – и не вижу в этом никакой заслуги, так как без ежедневного общения с десятками детей я пропал бы от скуки, и не знал бы, куда девать свой досуг. Конечно, умные соседи решили, что все это я сделал для рекламы или для того, чтобы получить орденок, но мне трижды плевать на этих дрянных человечков, которые сидят под охраной громаднейших псов, за высокими заборами, и думают лишь об одном – как бы им угодить – не читателям, нет, а начальству… Денег с собою в могилу не возьмешь: и дети, и внуки мои обеспечены, так что я никаких особенных жертв не принес, а радости себе доставил много».


Детская библиотека в Переделкине, построенная К. К Чуковским


А через месяц той же корреспондентке Чуковский написал: «Рядом со мною – детская библиотека, которую я построил в 1956 году… Сейчас я организовал в ней “Выставку детского японского рисунка”, чудесных! На днях к нам приезжали с шефским концертом артисты эстрады, в том числе юный Арьков, на днях получивший звание лауреата. Детям они доставили большое удовольствие. Вообще перед детьми нашей библиотеки выступали не раз Образцов, Рина Зелёная, Райкин, американские артисты, иранские студенты и т. д. Я говорю это к тому, что – не подготовите ли Вы какого-нибудь выступления у нас? Скажем к марту, к апрелю? Со своими питомцами из Народной консерватории[46]? Это было бы здорово! Пианино у нас плохое, я достану получше. Вообще мы очень нуждаемся в кружке пения. Театральный кружок у нас есть. Сейчас я уезжаю в Барвиху, т. к. в доме начинается капитальный ремонт – всю дачу будут “строить” заново. И если я останусь в живых до весны, давайте запланируем встречу весною – и весенний концерт в нашей библиотеке. А в мае будет костер в моем лесу (для детей). Собирается более 1000 зрителей. Вот Вам и аудитория для Ваших консерваторцев!»


Дети – источник вдохновения и душевного спокойствия, дети чужие и свои. О них, о родных детях Корнея Ивановича, пойдет разговор дальше.

Часть II
Сын николай

Глава 1
Надежный почтальон

Александр Блок

Одно из первых впечатлений детства у Николая Корнеевича Чуковского было таким:

«Я помню вечер, дождь, мы выходим с папой из “Пассажа” на Невский.

Блока мы встретили сразу же, чуть сошли на тротуар. Остановясь под фонарем, он минут пять разговаривал с папой. Из их разговора я не помню ни слова. Но лицо его я запомнил прекрасно – оно было совсем такое, как на известном сомовском портрете. Он был высок и очень прямо держался, в шляпе, в мокром от дождя макинтоше, блестевшем при ярком свете электрических фонарей Невского.


Н. К. Чуковский. 1930-е


Он пошел направо, в сторону Адмиралтейства, а мы с папой налево. Когда мы остались одни, папа сказал мне:

– Это поэт Блок. Он совершенно пьян». Это был 1911 год.

Прошло 8 лет. 30 марта 1919 года в помещении издательства «Всемирная литература» праздновалось 50-летие Горького (писатель тогда ошибочно считал, что он родился в 1869 году). Известный петроградский фотограф Карл Булла сделал коллективный снимок. На нем четырнадцатилетний Коля Чуковский (вместе с сестрой и братом) сидит на полу в ногах у юбиляра. Недалеко от мальчика, в первом ряду, – Александр Блок, через стул от него – Николай Гумилёв, разделяет двух соперничавших поэтов издатель Зиновий Гржебин.

Блок прекрасно читал свои стихи. Чуковский-младший неоднократно слышал, как поэт выступает с эстрады:

«Помню, как он читал “Соловьиный сад” в Доме поэтов – учреждении, существовавшем в Петрограде летом и осенью 1919 года. Этот Дом поэтов помещался на Литейном, в том здании, которое известно старым ленинградцам под названием дома Мурузи. Дом Мурузи должен был быть хорошо знаком Блоку потому, что в нем продолжительное время жили Мережковский и Гиппиус. Впрочем, в годы революции их там уже не было – они переехали на Сергиевскую, к Таврическому саду. Дом поэтов занимал в доме Мурузи небольшой зал, отделанный в купеческо-мавританском стиле, и еще две-три комнаты, служившие фойе.

Чтение “Соловьиного сада” происходило почему-то днем, – я хорошо помню, что свет падал на окна, и за окном было солнце. Мне было пятнадцать лет, я знал большинство стихотворений Блока наизусть и боготворил его. Ни одно явление искусства никогда не производило на меня такого впечатления, как в те времена стихи Блока; я все человечество делил на два разряда – на людей, знающих и любящих Блока, и на всех остальных. Эти остальные казались мне низшим разрядом.

Я уселся в первом ряду; никакой эстрады не было. Блок сидел прямо передо мной за маленьким столиком. Читал он негромко, хрипловатым голосом, без очень распространенного тогда завывания, с простыми и трогательными интонациями.

Как под утренним сумраком чарым
Лик прозрачный от страсти красив.

Чтение длилось недолго. Когда он кончил, я, потрясенный, первым выскочил в фойе. Я так взволновался, что мне захотелось побыть одному. Вслед за мной потянулись и остальные слушатели. Вышел в фойе и Блок.

Я стоял в углу и благоговейно смотрел на него. Он медленно оглядел всех в фойе своими выцветшими голубыми глазами, словно кого-то ища. Заметив меня в моем углу, он остановил взор на мне и пошел прямо на меня сквозь толпу. Я затрепетал. Он подошел ко мне близко, даже ближе, чем обычно подходят к тому, с кем собираются заговорить. Наклонясь ко мне, он шепотом спросил:

– Где здесь уборная?

Вряд ли он знал, кто я такой. Просто он считал, что с таким вопросом удобнее обратиться к мальчику, чем к взрослому».

Через год Николаю Корнеевичу еще раз довелось услышать Блока: «…Он читал “Что же ты потупилась в смущеньи” в так называемом Доме искусств (Мойка, 59)… Он стоял на невысокой эстраде, где не было ни стола, ни кафедры, весь открытый публике… Зал был купеческий, пышный, с лепниной на белых стенах, с канделябрами в два человеческих роста, с голыми амурами на плафоне. Блок читал хрипловато, глухим голосом, медленно и затрудненно, переступая с ноги на ногу. Он как будто с трудом находил слова и перебирал ногами, когда нужное слово не попадалось. От этого получалось впечатление, что мучительные эти стихи создавались вот здесь, при всех, на эстраде».

Была у Николая Корнеевича и встреча с поэтом один на один, случайная, безмолвная. Он вспоминал: «В те времена Горький был председателем правления Дома искусств, а членами правления были и Блок, и мой отец. Отец мой был, по-видимому, очень деятельным членом правления и потому имел позади библиотеки комнатку для занятий – нечто вроде служебного кабинета. В январе 1921 года мой брат и моя сестра заболели скарлатиной, и меня, чтобы уберечь от заразы, родители переселили в Дом искусств, в этот “папин кабинет”. Но уже через несколько дней заболел и я… В то время затевался журнал “Дом искусств”, редакция которого состояла из Горького, Блока и моего отца. Им удалось выпустить всего два номера журнала, но собирались они часто и трудов положили много. Одно заседание редакции состоялось как раз в той комнате за библиотекой Дома искусств, где я, выздоравливая, лежал в кровати. Блок пришел первым и, кажется, удивился, увидев меня. Спросил, будет ли здесь Корней Иванович. Негромкий, словно затрудненный голос его звучал глухо. Я, заранее предупрежденный, сказал ему, что отец просит подождать. Блок сел на кровать у моих ног, опустил голову и не сказал больше ни слова. Так прошло, по крайней мере, минут сорок. Темнело. Я смотрел на него сбоку. От благоговения и робости я не осмеливался заговорить, не осмеливался двинуться. Сгорбленный, с неподвижным большим лицом, печально опущенным, он был похож на огромную птицу. Не знаю, думал ли он или дремал. Отец и Горький очень запоздали, но, наконец, пришли оба. Отец включил свет, громко заговорил. Блок поднялся и пересел к столу».

Николай Гумилёв

Тогда в Петрограде любители поэзии делились на две группы. У одной, к ней принадлежал Николай Чуковский, кумиром был Александр Блок. У другой – Николай Гумилёв.

Эти поэты исповедовали разные эстетики, у них был различный взгляд на искусство. Гумилёв его выразил в «Письмах о русской поэзии». Блок – в статье «“Без божеств, без вдохновенья”. (Цех акмеистов)». Главный упрек, в ней высказанный: вы – нерусские. Блок с горечью писал:

«Если бы они все развязали себе руки, стали хоть на минуту корявыми, неотесанными, даже уродливыми, и оттого больше похожими на свою родную, искалеченную, сожженную смутой, развороченную разрухой страну! Да нет, не захотят и не сумеют; они хотят быть знатными иностранцами, цеховыми и гильдейскими».


Н. Гумилёв


В это время Блок переживал трудный момент своей жизни, много болел, видимо, уже чувствовал, что жить осталось недолго. Общение с людьми для него становилось всё более трудным. Гумилёв же, будучи моложе, много внимания уделял юным стихотворцам, учил их – в поэтическом семинаре Студии при Доме искусств, в объединении «Звучащая раковина».

Николаю Чуковскому нужна была поэтическая школа. Выбора не было, он пошел в Студию, в поэтический семинар, где оказался белой вороной. Признался позднее: «…В семинаре, руководимом Гумилёвым, все были его сторонниками – кроме меня. Для меня Блок был выше всего на свете<…> Студия была месяца на два старше, чем Дом искусств, – писал Николай Корнеевич. – Она первоначально задумана была как студия при издательстве “Всемирная литература”. И открылась в конце лета 1919 года в доме Мурузи на Литейном, в помещении Дома поэтов. Но тут Дом поэтов закрылся, а Дом искусств открылся, и она переехала в Дом искусств».

Первоначально в Студии было четыре семинара: поэзии – руководитель Николай Гумилёв, прозы – руководитель Евгений Замятин, критики – руководитель Корней Чуковский, художественного перевода – руководитель Михаил Лозинский. Вскоре семинаров осталось только три. «Семинаром по критике руководил мой отец, – вспоминал Николай Корнеевич. – Этот семинар просуществовал недолго – отец, пылко взявшись за дело, скоро охладел к нему. И студисты его, весьма многочисленные, разошлись по другим семинарам. Однако десяток занятий отец все-таки провел».


Николай Чуковский. 1920-е


Вместе с Николаем Чуковским в семинаре Гумилёва занимались: Константин Вагинов, Сергей Нельдихен, Владимир Познер, Рада Гейнике (она же Ирина Одоевцева), Ольга Зив, Даниил Горфинкель, Елизавета Полонская, Петр Волков, Анатолий Столяров, Николай Дмитриев, сестры Наппельбаум, Ида и Фредерика, и еще несколько человек. В то время Чуковский-младший думал только о поэзии: «На семинаре у Замятина я ни разу не был, – мне не приходило в голову, что я когда-нибудь буду писать прозу. Но видел Замятина часто. Это был тогда человек лет тридцати пяти, крепкого сложения, среднего роста, светлый шатен, аккуратно причесанный на пробор. Насмешливые глаза, длинный тонкий мундштук в насмешливых губах, клубы табачного дыма, разгоняемые рукой, до самых ногтей заросшей густыми рыжими волосами. По образованию он был инженер-кораблестроитель и перед революцией несколько лет провел в Англии, где наблюдал за постройкой ледоколов, заказанных русским правительством. Его книги – “Уездное”, “На куличках” и “Островитяне” – были тогда весьма известны и не то чтобы нравились, но считались хорошо написанными, – их стилистическая замысловатость вызывала почтение в тогдашних литературных кругах».

Впоследствии Николай Корнеевич много творческих сил отдаст художественному переводу, поэтическому и прозаическому, но тогда семинар перевода не посещал, вспоминал: «Художественному переводу, и притом исключительно переводу стихов, был посвящен всего один семинар – М. Л. Лозинского. На занятиях этого семинара я тоже никогда не был. Особенность этого семинара заключалась в том, что состоял он исключительно из женщин, – ни одного мужчины, кроме самого Лозинского. Пятнадцать дам, изысканных, лепечущих по-французски, в возрасте от тридцати до сорока и, говорят, поголовно влюбленных в своего руководителя. А в него тогда мудрено было не влюбиться, – высокий, крепкий, обольстительно учтивый и пленительно образованный, Михаил Леонидович Лозинский привлекал сердца. На своем семинаре они – в Петрограде 1919 года – сообща переводили сонеты Эредиа. По многу дней сидели над каждой строчкой. И сколько было вариантов, восторгов, тончайших наблюдений, остроумных догадок, пылких восклицаний, охов, ахов, шелестов, хрустов и трепетов!»

Помимо четырех названных выше, были еще семинары, но они, по разным причинам, очень быстро закрывались. Чуковский пишет:

«Во время существования Студии делались попытки создать и еще семинары, кроме вышеперечисленных. Но все они после трех-четырех занятий распадались. Был, например, одно время семинар Виктора Шкловского. Мне удается сейчас припомнить только одно занятие этого семинара, – вероятно, на других занятиях я не присутствовал. На том занятии, которое я помню, и речи не было о литературе – Шкловский просто рассказывал о своих приключениях в Турции и в Персии в конце мировой войны. Рассказывал он несравненно лучше, чем писал. Слушали его жадно. События, свидетелем которых ему пришлось быть, он передавал как ряд эксцентрических нелепостей, чрезвычайно занимательных.

Некоторое время существовали еще семинары: Акима Волынского, Шилейки, бывшего в то время мужем Ахматовой, Н. Н. Лунина, который стал мужем Ахматовой несколько лет спустя, Евреинова, Шульговского, но об этих семинарах я ничего сказать не могу, потому что их не посещал».

Поэзия Николая Гумилёва по сути своей не была близка Чуковскому-младшему, но на какое-то время он увлекся стихотворениями из сборника «Романтические цветы».

«Отец мой не любил его стихов и называл их «стекляшками”.

В эпоху борьбы Гумилёва с Блоком в 1920–1921 гг. я был ярый блокист, тоже охотно бранил его стихи. Но и в моей жизни был период, когда я увлекался Гумилёвым – осень 1918 года. Мне попалась его книга “Романтические цветы”[47] и я выучил ее всю наизусть, восхищаясь нарядностью стихов. Очевидно, я уже тогда читал ему свои младенческие вирши, потому что он подарил мне “Жемчуга” с такою ласково-насмешливою надписью:

“Коле Чуковскому, моему собрату по перу.

18 ноября 1918 года”.


Впоследствии эту книжку у меня украли.

В период моего увлечения Гумилёвым я как-то привел его к нам в Тенишевское училище. Было это не позже 1919 года. И учащиеся и учителя приняли его, как вельможу. Прием происходил в нашей просторной учительской,

Николая Степановича посадили во главе длинного стола педагогического совета, под портретом Острогорского. Учителя были в полном составе, из учащихся старших классов присутствовали только те, которые особенно интересовались литературой. Тенишевские поэты читали свои стихи, а Николай Степанович слушал с торжественным неподвижным лицом и после каждого стихотворения делал краткие благосклонные замечания».

Первая встреча с Гумилёвым произошла в Куоккале, летом 1916 года. Образ поэта, увиденный тогда, ярко запечатлелся в памяти, вероятно, еще и потому, что в последующие годы он практически не изменялся.

«Такой он был всегда – прямой, надменный, выспренний, с уродливым черепом, вытянутым вверх, как огурец, с самоуверенным скрипучим голосом и неуверенными, добрыми, слегка косыми глазами. Он вещал, а не говорил и, хотя имел склонность порою тяжеловесно и сложно пошутить, был полностью лишен юмора».

Гумилёву нравилось быть наставником, работать с молодежью. У него была своя метода обучения.

«О семинаре Гумилёва в среде любителей поэзии сложилось немало легенд… Особенно упорным является предание, будто Гумилёв заставлял своих учеников чертить таблицы и учил их писать стихи, бросая на эти таблицы шарик из хлебного мякиша. Так вот, что было и чего не было: таблицы были, шарика не было.

Гумилёв представлял себе поэзию как сумму неких механических приемов, абстрактно-заданных, годных для всех времен и для всех поэтов, не зависимых ни от судьбы того или иного творца, ни от каких-либо общественных процессов. В этом он перекликался с так называемыми “формалистами”, группировавшимися вокруг общества Опояз (Виктор Шкловский, Роман Якобсон, Б. Эйхенбаум и др.). Но в отличие от теорий опоязовцев, опиравшихся на университетскую науку своего времени, теории Николая Степановича были вполне доморощенными. Для того чтобы показать уровень лингвистических познаний Гумилёва, приведу только один пример: он утверждал на семинаре, что слово “семья” произошло от слияния двух слов “семь я”, и объяснял это тем, что нормальная семья состоит обычно из семи человек – отца, матери и пятерых детей. Все это мы, студенты, добросовестно записывали в свои тетради.

Стихи, по его мнению, мог писать каждый, для этого следовало только овладеть приемами. Кто хорошо овладеет всеми приемами, тот будет великолепным поэтом».

Весной 1921 года должен был состояться первый выпуск в семинаре, которым руководил Гумилёв. Поэту не хотелось расставаться с полюбившимися учениками. Из создавшегося положения был найден простой выход: семинар был преобразован в общество юных поэтов под названием «Звучащая раковина».

27 июня 1920 года в Петрограде в помещении Вольной философской ассоциации (Литейный проспект, дом № 21) собралась инициативная группа литераторов: Андрей Белый, Александр Блок, Николай Гумилёв, Михаил Лозинский, Надежда Павлович, Всеволод Рождественский и Константин Эрберг. Они приняли решение о создании Петроградского отдела Всероссийского союза поэтов и избрали его председателем Александра Блока. Также было решено послать приглашения в образованную организацию Вере Аренс, Анне Ахматовой, Лазарю Берману, Владимиру Гиппиусу, Сергею Городецкому, Наталии Грушко, Борису Евгеньеву, Вильгельму Зорген-фрею, Георгию Иванову, Владимиру Княжнину, Валентину Кривичу, Дмитрию Крючкову, Михаилу Кузмину, Сергею Нельдихену, Ирине Одоевцевой, Владимиру Пясту, Анне Радловой, Ларисе Рейснер, Александру Тамамшеву, Маргарите Тумповской и Дмитрию Цензору. На собрании для приема новых членов была сформирована специальная комиссия: Блок, Гумилёв, Лозинский. Ей кандидат должен был предоставлять или свою книгу, или рукопись из 10 и более стихотворений.

Нина Берберова

19-летняя Нина Берберова, вернувшись летом 1921 года в Петроград, так и поступила – отдала на суд метров подборку своих несовершенных творений. Они попали в руки Гумилёва. Берберова вспоминала:

«27 июля я вошла в дом Мурузи… Г. Иванов подошел ко мне и, узнав, что мой конверт “где-то имеется”, подвел меня к Гумилёву. Он взглянул на меня светлыми косыми глазами с высоты своего роста. Череп его, уходивший куполом вверх, делал его лицо еще длиннее. Он был некрасив, выразительно некрасив, я бы сказала, немного страшен своей непривлекательностью: длинные руки, дефект речи, надменный взгляд, причем один глаз все время отсутствовал, оставаясь в стороне. Он смерил меня глазом, секунду задержался на груди и ногах… Стихи годились, то есть всего четыре строчки из всего написанного. Вот эти (“И буду жадно я искать”) – он держал листочки в длинных своих пальцах.

Я ничего не говорила, я слушала с любопытством, тщетно ища в его лице улыбку, но был только отбегающий глаз и другой, с важностью сверлящий меня. – Я сделал Ахматову, я сделал Мандельштама. Теперь я делаю Оцупа. Я могу, если захочу, сделать вас.

Во мне начала расти неловкость. Я боялась обидеть его улыбкой и одновременно не могла поверить, что все это говорится всерьез».

Юная армянка приглянулась поэту. Началось ухаживание. Каким оно было, Берберова рассказала в автобиографии «Курсив мой»:

«Он взял мою руку и погладил ее. Мне захотелось домой. Но он сказал, что хочет завтра пойти со мной гулять по набережным… У урны в Летнем саду, в три часа. Хорошо?

– Может быть, послезавтра?

– Завтра, в три часа.

Я встала, подала ему руку. Он проводил меня до дверей.

На следующий день я была у урны в три часа.

Мы сначала долго сидели на скамейке и мирно разговаривали, очень дружески и спокойно… Он рассказывал о Париже, о военных годах во Франции, потом о Союзе поэтов и о Цехе, и все было так хорошо, что не хотелось и уходить из-под густых деревьев. Потом мы пошли в книжный магазин Петрополиса, и по дороге он спросил, есть ли у меня “Кипарисовый ларец” Анненского, Кузмин, последняя книга Сологуба и его собственные книги. Я сказала, что Сологуба и Анненского нет. Пока я разглядывала полки, он отобрал книг пять-шесть, и я, нечаянно взглянув, увидела, что среди них отобран “Кипарисовый ларец”. Смутное подозрение шевельнулось во мне, но, конечно, я ничего не сказала, и мы вышли и пошли по Гагаринской до набережной и повернули в сторону Эрмитажа. День был яркий, ветреный, нежаркий, мы шли и смотрели на пароходик, плывший по Неве, на воду, на мальчишек, бегающих по гранитной лесенке с улицы к воде и обратно. Внезапно Гумилёв остановился и несколько торжественно произнес:

– Обещайте мне, что вы беспрекословно исполните мою просьбу.

– Конечно, нет, – ответила я.

Он удивился, спросил, боюсь ли я его. Я сказала, что немного боюсь. Это ему понравилось. Затем он протянул мне книги.

– Я купил их для вас.

Я отступила от него. Мысль иметь Сологуба и Анненского на секунду помрачила мой рассудок, но только на секунду. Я сказала ему, что не могу принять от него подарка.

– У меня эти книги есть, – сказал он настойчиво и сердито, – я их выбрал для вас.

– Не могу, – сказала я, отвернувшись. Все мои молодые принципы вдруг, как фейерверк, взорвались в небо и озарили меня и его. И я почувствовала, что не только не могу взять от него чего-либо, но и не хочу.

И тогда он вдруг высоко поднял книги и широким движением бросил их в Неву. Я громко крикнула, свистнули мальчишки. Книги поплыли по синей воде. Я видела, как птицы садились на них и топили их. Мы медленно пошли дальше.

Мне стало очень грустно. Мы простились где-то на Миллионной».

От книг юная поэтесса отказалась, но приглашение в «Звучащую раковину» приняла. Ухаживание продолжалось:

«Затем наступили два дня, 31 июля и 1 августа, когда мы опять ходили в Летний сад, и сидели на гранитной скамье у Невы, и говорили о Петербурге, об Анненском, о нем самом, о том, что будет со всеми нами. Он читал стихи. Под вечер, проголодавшись, мы пошли в польскую кофейню у Полицейского моста… Там мы пили кофе и ели пирожные и долго молчали. Чем ближе подводил он свое лицо к моему, тем труднее мне было выбрать, в который из его глаз смотреть.

И тогда он вдруг мне сказал, в этой польской кофейне, где мы поедали пирожные, что он завел черную клеенчатую тетрадь, где будет писать мне стихи… Я была смущена, и он это заметил. Медленно и молча мы пошли к Казанскому собору и там в колоннаде долго ходили, а потом сидели на ступеньках, и он говорил, что я должна теперь пойти к нему, в Дом Искусств, где он живет, но я не пошла, пошла домой, обещав ему прийти в “Звучащую раковину” (его студию) на следующий день, в три часа».

Поэтесса обещание выполнила, в студию пришла. После окончания занятия Гумилёв желающих пригласил к себе в гости. Пошло человек пять, в том числе и Берберова. «Когда все ушли, – вспоминала Нина Николаевна, – он задержал меня, усадил опять и показал черную тетрадку. “Сегодня ночью, я знаю, я напишу опять, – сказал он, – потому что мне со вчерашнего дня невыносимо грустно, так грустно, как давно не было”… Я чувствовала себя неуютно в этом предбаннике, рядом с этим человеком, которому я не смела сказать ни ласкового, ни просто дружеского слова… Ночью в постели я приняла решение больше с ним не встречаться. Больше никогда не встретилась с ним, потому что на рассвете 3-го, в среду, его арестовали».

Из заключения поэт не вышел. Николая Гумилёва расстреляли 25 августа 1921 года.

Со смертью руководителя «Зеленая лампа» перестала существовать, но ее члены продолжали встречаться – на квартире Наппельбаумов, где сестры организовали салон. Здесь Берберова познакомилась с Николаем Чуковским и сразу же подружилась с ним. Нина Николаевна вспоминала: «Я сейчас же сдружилась с Н. Чуковским (сыном Корнея Ивановича). Ему было тогда семнадцать лет, и он был толст и стеснялся своей толщины.

С Николаем Чуковским мы виделись теперь почти ежедневно. После лекций в Зубовском институте я обыкновенно заходила в Дом Искусств, где он поджидал меня.

Мы вместе ходили в концерты, в дом Мурузи, в студию Корнея Ивановича».

А Николай Корнеевич так описал начало дружбы с Берберовой:

«…Подружились мы с ней осенью 1921 года, когда я вернулся из Псковской губернии. Нас объединяло то, что она, также как и я, воспитана была на Блоке, Фете и Некрасове, а не на Гумилёве и Брюсове, Также как и я, к окружавшим нас гумилёвцам она чувствовала глухую и невнятную неприязнь. Дружба наша заключалась почти исключительно в том, что мы долгими часами то днем, то ночью гуляли вдвоем по пустынному Петрограду и вслух читали друг другу стихи.

Ни малейшей романтической подкладки в наших отношениях не было. Я, в те годы весьма неравнодушный к женским чарам, чар Нины просто не замечал. Помню, как после прогулки она завела меня к себе на несколько минут – чтобы переодеться и идти со мной в Дом искусств. Переодевалась она в моем присутствии, и мы так заговорились, что оба не заметили в этом ничего странного. Вдруг в комнату вошла ее мать и, увидев Нину, стоявшую передо мной в одном белье, вскрикнула:

– Нина! При молодом человеке!

– Какой он молодой человек? – сказала Нина. – Он поэт».

Результатом дружбы стала первая (и единственная в России) публикация Берберовой. Чуковский-младший, будучи составителем и издателем альманаха «Ушкуйники» (Пб., 1922), включил в него стихотворение юной поэтессы «О том, что вечером морозным…».

Владислав Ходасевич

В салоне Наппельбаумов в 1921 году произошла самая важная в жизни Берберовой встреча – с Владиславом Ходасевичем. О том, как это случилось, писательница рассказала в автобиографии «Курсив мой»:

«Мне запомнился вечер в понедельник 21 ноября. Из Зубовского я пришла в Дом Искусств, в класс К. И. Чуковского, и там, как и все, читала “по кругу” стихи. И Корней Иванович вдруг похвалил меня. “Да, – сказал он, пристально глядя на меня и словно меря меня, внутри и снаружи, – вы написали хорошие стихи…” И Коля Чуковский сиял от удовольствия толстым лицом, радуясь за меня.

Потом мы с ним вместе пошли с Мойки к Литейному и пришли к Иде довольно рано. Опять расставляли табуреты, пепельницы, дули в печку.

– Я пригласила Анну Андреевну, – говорила Ида (а “настоящая мама” в это время готовила бутерброды с чайной колбасой мне и Коле). -И я встретила Ходасевича. Он тоже обещал прийти.

Эта фамилия мне ничего не сказала, или очень мало.

Поздно ночью, когда мы шли домой (Чуковский жил на Спасской, и нам было по пути), он говорил мне, весело размахивая руками:

– Голубушка! Вас сегодня похвалили! Как я рад за вас! Папа похвалил сначала, а теперь – Владислав Фелицианович. Замечательно это! Какой чудный день!»

Вскоре произошла вторая встреча, для Нины более памятная. Девушка впервые разглядела Владислава Фелициановича. Она вечером шла из института домой и вдруг услышала: «Осторожно! Тут скользко!»

«Это кто-то кричит мне подле самой “Астории” с противоположного угла, и из метели появляется фигура в остроконечной котиковой шапке и длинной, чуть ли не до пят, шубе (с чужого плеча).

– Я вас тут поджидаю, замерз, – говорит Ходасевич. – Пойдемте погреться.

Пока мы пьем кофе в низке, он расспрашивает меня: живете с папой-мамой? учитесь? а папа-мама какие? влюблены в кого-нибудь? Стихи новые написали?.. На некоторые вопросы я не отвечаю, на другие отвечаю подробно: папа-мама, конечно, здорово мешают жить, когда человеку двадцать лет, но в общем, если сказать правду, я их воспитала так, что они съехали на тормозах со своих позиций. Мне ж, окромя цепей, терять нечего.

– Ишь ты! Конечно, когда барышне двадцать лет.

– Я сказала: когда человеку двадцать лет.

– Ах, я ослышался!.

Я твердо говорю “нет”, когда он предлагает проводить меня домой в эту вьюгу, он не настаивает. Мы оба снимаем варежки и прощаемся у входа в Дом Искусств. Рука его узкая и сухая. Он входит в дверь, и в свете желтой лампочки, через полузанесенное снегом стекло входной двери, я вижу, как он поднимается по лестнице».

Ходасевич, в отличие от Гумилёва, не вел себя нахраписто, и в этом была главная причина его успеха. Отношения развивались стремительно. И месяца не прошло, а поэт дарит девушке свой «Счастливый домик» (2-е издание, только что вышедшее в «Издательстве 3. И. Гржебина») с надписью:

«Нине Николаевне Берберовой – Владислав Ходасевич.

Хорошо, что в этом мире
Есть еще причуды сердца (стр. 55)».

Данная строфа в полном виде выглядит так:

Хорошо, что в этом мире
Есть еще причуды сердца,
Что царевна, хоть не любит,
Позволяет прямо в губы
Целовать.

А заканчивается стихотворение («Прогулка») словами:

Хорошо с улыбкой думать,
Что царевна (хоть не любит!)
Не забудет ночи лунной,
Ни меня, ни поцелуев —
Никогда!

Окончательное сближение произошло во время совместной встречи нового года:

«Перемена в наших отношениях связалась для меня со встречей нового, 1922 года. После трехлетнего голода, холода, пещерной жизни вдруг зароились фантастические планы – вечеров, балов, новых платьев (у кого еще были занавески или мамины сундуки); в полумертвом городе зазвучали слова: одна бутылка вина на четырех, запись на ужин, пригласить тапера. Всеволод Рождественский, с которым я дружила, предложил мне вместе с ним пойти в Дом литераторов вечером 31 декабря. Я ответила согласием. Ходасевич спросил меня, где я встречаю Новый год. Я поняла, что ждала этого вопроса, и сказала, что Рождественский пригласил меня на ужин. Он не то огорчился, не то обрадовался и сказал, что тоже будет там.

За столиком в Доме литераторов сидели в тот вечер: Замятин с женой, К. И. Чуковский, М. Слонимский, Федин со своей подругой, Ходасевич, Рождественский и я.

Потом Рождественский куда-то исчез – не нарочно ли? – и мы пошли вдвоем по Бассейной в Дом искусств. Невский был празднично освещен, был час ночи.

В Доме искусств, в зеркальном зале, в двух гостиных и огромной обшитой деревом столовой было человек шестьдесят… В столовой все еще едят и пьют, в зале танцуют – четыре пары, которые чудом успели где-то перехватить модные танцы далекой, как сон, Европы… Мы сидим на диване в гостиной, мимо нас ходят люди, не смотрят на нас, не говорят с нами, они давно поняли, что нам не до них.

На рассвете он провожает меня домой, с Мойки на Кирочную. И в воротах дома мы стоим несколько минут. Его лицо близко от моего лица, и моя рука в его руке. И в эти секунды какая-то связь возникает между нами, с каждым часом она будет делаться все сильней».

С Ходасевичем Николай Корнеевич в Холомках сошелся довольно близко, но о его романе с Берберовой, видимо, из-за своего юного возраста, долго не догадывался, вспоминал позднее:

«С Владиславом Фелициановичем Ходасевичем я познакомился в 1920 году, вскоре после его приезда из Москвы в Петроград, в 1921 году прожил с ним бок о бок несколько месяцев в глуши Псковской губернии и постоянно встречался с ним в Петрограде вплоть до отъезда его за границу.

Приехав в Петроград в разгар борьбы гумилёвцев с Блоком, он сразу стал па сторону Блока. Перед Блоком он преклонялся, – и не перед Блоком “Стихов о прекрасной даме”, а перед поздним, зрелым реалистическим Блоком, автором третьей книги стихов, “Возмездия”, “Двенадцати”. Помню, в 1922 году мы сидели с ним рядом у Наппельбаумов на диване и перелистывали только что вышедший сборник Блока “Седое утро”. Ходасевич внезапно наткнулся на стихотворение:

Утреет. С богом. По домам.
Позвякивают колокольцы.

Этих стихов он до тех пор не знал. Он побледнел от волнения, читая.

– Как бы мне хотелось, чтобы я написал эти стихи! – воскликнул он. – Если бы я написал это стихотворение, я умер бы от счастья!

Он был маленький хилый человечек невзрачного вида. Я уже говорил, что на лбу у него была непроходящая экзема, которую он скрывал под челкой черных волос. Он был близорук и носил пенсне. Маленькое желтоватое личико его все время брезгливо морщилось. Глядя на него, я всегда вспоминал фразу, которую сказал Бунин об одном из своих героев: “Он был самолюбив, как все люди маленького роста”. Не знаю, все ли люди маленького роста самолюбивы, но Ходасевич был болезненно и раздражительно самолюбив.

Я был так далек от мысли, что между Ходасевичем и Ниной может быть роман, что заметил его, вероятно, до смешного поздно. Нину познакомил с Ходасевичем я, и ходила она к нему вместе со мной. Этот раздраженный, недоброжелательный ко всем и всему человек был ко мне удивительно добр, всерьез разбирал мои полудетские стихи и разговаривал со мной как с равным, хотя мне было всего восемнадцать лет. И мне не казалось странным, что он так же относился к Нине, которой тоже было восемнадцать[48]и которая в вопросах поэзии была полной моей единомышленницей.

Так как мне ничего не надо было от Ходасевича, кроме стихов и разговоров о литературе, я относился к нему прекрасно. Я уважал в нем умного человека. Он не только сам был очень умен, но и ценил в людях, прежде всего, ум и беспощадно презирал дураков.

Однако все мое уважение к его стихам и его уму не мешало мне видеть в нем много жалкого и даже смешного. И то, что Нина могла не видеть этого и полюбить его, меня, по моей жизненной неопытности, очень удивило.

Прежде всего она почти на целую голову была выше его ростом. И старше ее он был по крайней мере вдвое[49]. Не к тем принадлежал он мужчинам, в которых влюбляются женщины. Характер у него был капризный, чванливый и вздорный. Кроме того, я хорошо знал, что он отчаянный трус. Когда мы вместе с ним жили в Псковской губернии, он даже на станцию ездить не решался, так как боялся, что его по дороге зарежут бандиты… Я иногда пытался обращать внимание Нины на эти его черты, но безуспешно. Ей он казался совершенством».

На происходящее между нею и Ходасевичем Николаю Чуковскому открыла глаза Берберова. Она нуждалась в эпистолярном общении с возлюбленным, но взять и просто довериться почте не могла, поскольку была большая вероятность, что конверт из почтового ящика достанет Анна Ивановна, жена поэта. Ее Владислав Фелицианович очень боялся. Поэтому Нина была вынуждена обратиться за помощью к верному другу. И он не подвел.

По свидетельству Николая Чуковского, Ходасевич и за границу-то уехал «из страха перед женой, а не перед Советской властью». Но сначала вместе с возлюбленной поэт сбежал от супруги в глухую деревню на берегу Ладожского озера.

«В страхе перед Анной Ивановной, – вспоминал Николай Корнеевич, – он обставил этот побег так, что, кроме меня, ни один человек на свете не знал, где он находится. В течение полутора месяцев я служил им единственной связью с внешним миром. Свои обязанности поверенного и друга я исполнял честно и с увлечением. Они оба платили мне пылкими выражениями дружбы и благодарности.

Страх Ходасевича перед Анной Ивановной все возрастал. Это был уже не страх, а ужас. Он подозревал ее в каких-то чудовищных кознях против себя и говорил об этом страстно, но настолько невнятно, что я не мог понять сути его опасений».

Вернувшись в город, поэт стал поспешно хлопотать об отъезде за границу. Всё делалось еще более скрытно, чем при побеге в ладожскую деревню. Нина Николаевна писала: «Отъезд наш был сохранен в тайне, этого хотел Ходасевич. Я не простилась ни с Идой, ни с Лунцем, ничего не сказала Николаю Чуковскому». Влюбленные покинули Россию в июне 1922 года. Поэт не предполагал, что Родину ему больше увидеть не придется. Берберова утверждала: «Ходасевич принял решение выехать из России, но, конечно, не предвидел тогда, что уезжает навсегда. Он сделал свой выбор, но только через несколько лет сделал второй: не возвращаться. Я следовала за ним. Если бы мы не встретились и не решили тогда “быть вместе” и “уцелеть”, он, несомненно, остался бы в России». Решение о невозвращении было принято после того, как поэт убедился, что «Беседу», журнал, который он помогал Горькому редактировать, большевики в Россию не пустят, что на Родине изменений к лучшему в ближайшем будущем не предвидится.

«Беседа» выходила в Берлине с мая 1923 года по март 1925-го. В ней, в первом номере, благодаря высокой оценке Ходасевичем поэтического дарования Николая Чуковского, увидела свет поэма юного автора «Козленок». А через два месяца после этого Владислав Фелицианович написал поэтессе Марии Шкапской: «В 3 № Беседы я хочу напечатать много восьмистиший: каждое – принадлежит отдельному автору. Эдак штук двадцать – двадцати поэтов. Идет одно из Ваших, имеющихся у нас стихов. Идут 8 строк Белого, 8 – моих, 8 – Парнок и т. д. Не соберете ли мне еще восьмистиший в Питере? Не попросите ли у Коли Чуковского, у Тихонова, у Павлович, у Полонской, у Рождественского – и вообще у кого найдете хорошие 8 строчек. Очень прошу». Однако этот замысел не был осуществлен (вероятно, не удалось набрать нужного количества восьмистиший). Но отношение к автору «Козленка» у Ходасевича оставалось неизменным. Бывший редактор «Беседы» 14 апреля 1926 года писал поэту и переводчику Михаилу Фроману: «А почему Коля Ч. не шлет мне стихов? Я по-прежнему отношусь к нему».

Чуковский не посылал Ходасевичу свои стихи потому, что стал относиться к ним иначе, чем тогда, когда Владислав Фелицианович находился в России, гораздо строже.

«Ушкуйники»

Изменению самооценки способствовал Осип Мандельштам. С ним Николай Корнеевич встречался неоднократно, но особенно важной оказалась одна встреча, связанная с выходом альманаха «Ушкуйники».

Напечатать книгу Чуковскому помогло знакомство с Татьяной Беккер (они вместе учились в Тенишевском училище). Татьяна была пламенной сторонницей Живой церкви и даже стала невестой ее главы – отца Александра Введенского. Беккер, вспоминал Николай Корнеевич, «открыла мне дорогу в 9-ю государственную типографию, находившуюся на Моховой неподалеку от улицы Белинского, – маленькое полукустарное предприятие, занимавшееся, главным образом, печатаньем афиш, бланков и этикеток. В ней работал метранпаж Васильев – плотный сорокалетний мужчина с примасленными светлыми волосами, пламенный сторонник Живой церкви и поклонник о. Александра. Рекомендация невесты митрополита подействовала безотказно. Типографии согласилась в кредит снабдить меня бумагой и в кредит отпечатать книгу стихов с тем, что я расплачусь, когда продам тираж – 1000 экземпляров».

Альманах вышел в свет в феврале 1922 года, но продать в Петрограде значительное количество его экземпляров – оказалась делом нереальным. Выход из создавшегося положения предложил приятель. Николай Корнеевич вспоминал: «В эту несчастную для меня весну я сблизился со студентом Наумом Соломоновичем Левиным, называвшимся попросту Нюмой. Он был года на четыре старше меня и уже одним этим заслужил мое уважение. Одевался он по-нэпмански – галстук, коричневый пиджачок в талию, пестрые носки, полуботинки с острыми носками. Стихов он не писал, но много знал их наизусть и охотно рассуждал о современной поэзии… Гуляя с Нюмой Левиным по бесконечному университетскому коридору, я, чувствуя потребность поделиться своей тревогой, рассказал ему и о своем долге, и о том, что я отчаялся продать “Ушкуйники”». Нюма предложил выход: отвезти тираж в Москву. Он также сказал, что поедет в столицу с горе-издателем, и даже пообещал через своего дядю достать бесплатные железнодорожные билеты, однако взял у товарища – «в долг» – последние двадцать миллионов, которые ему дала на дорогу мама.

Билет до Москвы Нюма достал, сел вместе с товарищем в поезд, но, когда состав тронулся, выпрыгнул из вагона.

«Положение мое казалось мне ужасным, – вспоминал Чуковский. – Во-первых, Нюма не вернул мне моих денег и у меня не было ни одной копейки. Во-вторых, в Москве я не знал ни одного человека и мне негде было остановиться. С горя я съел банку сгущенного молока с хлебом и заснул.

В Москве было солнечно и очень жарко. Не зная, что предпринять, я спросил, где центр, и медленно побрел по Мясницкой. У меня не было даже несчастных двухсот пятидесяти тысяч на трамвайный билет. Да и куда ехать? Я прошел Мясницкую, Кузнецкий мост, Тверскую, заходя в книжные магазины. У меня с собой был один экземпляр “Ушкуйников”, я показывал его магазинщикам и спрашивал, сколько экземпляров такой книжки они могли бы купить у меня. Очень скоро мне стало ясно, что все книжные магазины Москвы не взяли бы у меня и пятидесяти экземпляров. Так что все зря, – расплатиться с типографией не было надежды. Да и пятьюдесятью экземплярами я не мог располагать, потому что по своей багажной квитанции я должен был получить весь свой груз целиком, а что мне с ним делать, когда у меня не было денег даже на то, чтобы сдать его в камеру хранения. У меня не было денег даже на телеграмму маме, даже на почтовую открытку.

Днем на бульварной скамейке я пообедал – сгущенным молоком с хлебом. Жара стояла изнурительная, от сладкого сгущенного молока меня тошнило, хотелось пить. Я уже не искал книжных магазинов, а бесцельно бродил по бульварному кольцу из конца в конец. Долгий жаркий день погас. Я присел на скамейку на Тверском бульваре и провел на ней всю ночь.

Я дремал сидя. Бульвар постепенно пустел. Дольше всех на бульваре оставались проститутки. Они ходили мимо меня взад и вперед, как солдаты на часах, – до фонаря и обратно. Когда они поворачивались под фонарем, серьги их вспыхивали.

Перед рассветом стало холодно, и мне захотелось есть. Я опустошил третью байку сгущенного молока и швырнул ее в траву. Я доел свой хлеб. Потом положил под голову пустой мешок, растянулся на скамейке и заснул крепчайшим сном».

Когда юный поэт проснулся, он увидел перед собой Мандельштама.

«Я открыл глаза. Надо мной стоял Осип Эмильевич Мандельштам, тревожно и внимательно разглядывая меня.

Оказалось, я, сам того не зная, провел ночь как раз напротив Дома Герцена (Тверской бульвар, 25), тогдашнего литературного центра Москвы, где в левом флигеле занимал в то время комнату Мандельштам.

Несмотря на то, что Осип Эмильевич знал меня довольно мало и отношения его с нашей семьей были довольно поверхностные, он, увидя меня спящим на бульварной скамейке, отнесся ко мне сердечно и участливо. На его расспросы я, со сна, отвечал сбивчиво и не очень вразумительно, и он повел меня в сад Дома Герцена, за палисадник, и усадил там меня рядом с собой на скамейку, в тени под липой.

Мы начали прямо со стихов – все остальное нам обоим казалось менее важным. Мандельштам читал много. Я тогда впервые услышал его стихотворение, которое начиналось:

Я по лесенке приставной
Лез на всклоченный сеновал, —
Я дышал звезд млечных трухой.
Колтуном пространства дышал.

Потом он попросил читать меня.

Я читал последние свои стихи, читал старательно и именно так, как читал он сам и все акмеисты, – т. е. подчеркивая голосом звуковую и ритмическую сторону стиха, а не смысловую. Мандельштам слушал меня внимательно, и на лице его не отражалось ни одобрения, ни порицания. Когда я кончал одно стихотворение, он кивал головой и говорил:

– Еще.

И я читал еще.

Когда я прочитал все, что мог, он сказал:

– Каким гуттаперчевым голосом эти стихи ни читай, они все равно плохие.

Это суждение его было окончательным. Никогда уже больше он не просил меня читать мои стихи».

Но к трудному положению юноши, к обременяющему его долгу, поэт отнесся с пониманием и сочувствием, сказал: «Ну, это мы сейчас уладим. Пойдемте». «И он повел меня по раскаленным московским улицам, – вспоминал Чуковский, – и привел в какое-то частное контрагентство печати, помещавшееся в одной комнатке в полуподвале. Там сидели четыре нэпмана средних лет, которые, как объяснил мне Мандельштам, открыли множество книжно-газетных ларьков по станциям железных дорог, но почти не имели товара для продажи. И они тут же купили у меня мою накладную на “Ушкуйники” и сразу же заплатили мне за нее один миллиард рублей. Крупных купюр тогда не существовало, и весь этот миллиард с трудом запихался в мой пустой заплечный мешок. И все мои горести рухнули разом. Я мог сегодня же ехать домой и расплатиться с типографией… Я попрощался с Мандельштамом и пошел на вокзал, таща свой миллиард за плечами».

Марина Рейнке

В 1928 году Николай Чуковский свои поэтические произведения, которые он считал достойными внимания читателей, собрал в сборник «Сквозь дикий рай». В последующие годы он стихов практически не писал.


Жена Н. К. Чуковского Марина Николаевна. 1931


К этому его подтолкнула суровая оценка Мандельштама, с которой писатель согласился. Но дело было не только в ней. Повлияли и обстоятельства личной жизни. У сестры Лиды была подруга Ирина Рейнке. Ее сестра – Марина – очаровала юного поэта, настолько, что он принимает решение жениться. Отец пробовал отговорить сына, советовал не спешить с браком, писал ему в конце апреля 1924 года:


«…Марину я люблю и уважаю и уже около полугода вполне примирился с мыслью о Вашем супружестве. Но против сейчасного брака протестую всеми моими душевными силами. И вот почему.

Возьмем самое главное: стихи. Это для меня термометр твоего духовного развития. И вот я вижу поразительную вещь: от 1918 до 1922 года ртуть поднимается: ты развивался, рос, крепчал и вдруг остановился. Всё, что ты написал за этот год, – есть вариация прежнего. Ни новых тем, ни новых горизонтов. И ты сам знаешь, что причина этой остановки – Марина. Уайльд сказал: “женщины вдохновляют нас на написание прекрасных стихов, но они же мешают нам писать эти стихи”. Это, конечно, вздор. Марина не мешает тебе, но в чем же она помогает? Она для тебя – всё, она душа твоей души, – это даёт ей огромные права, но налагает на неё и страшные обязанности. Чувствует ли она эти обязанности? Понимает ли она, что в ее руках вся твоя судьба как поэта? Приготовилась ли она к тому, чтобы быть женою поэта? Едва ли. Теперь большим поэтом может быть только тот, кто широко образован (как Блок или Гумилёв, Пастернак или Ходасевич), или тот, кто хорошо, насквозь, знает страны, города, жизнь, людей (Киплинг, Н. Тихонов и пр.). Остальные – в лучшем случае – Дмитрии Цензоры… Тебе нужно читать, путешествовать, повысить свое любопытство к людям, странам, культурам, вещам. Это нужно тебе именно сейчас, потому что только в твои годы определяется, творится человек. Оттого я и говорю: ради своего будущего, ради Марины, ради своих стихов – уезжай до осени, один, побродить, пошататься, увидеть новых людей. Ты и не представляешь себе, до какой степени узок и тесен тот круг, в котором ты теперь вращаешься. Этот круг сузится еще больше, если ты женишься сию минуту. Женившись, ты сейчас же принужден будешь думать о скучных вещах, о копейках и тряпках – и тогда прощай поэт Н. Чуковский!

В этом я твердо убежден. Я уверен, что если бы я так рано не попал в плен копеек и тряпок, из меня, конечно, вышел бы очень хороший писатель: я много занимался философией, жадно учился, а стал фельетонистом, по пяточку за строчку, очутился в обществе Карменов и Ольдоров.

Признаюсь, что покупка тобою обручальных колец – испугала меня. Это дурной тон, низменный, пошлый. Не думай, что во мне интеллигентские предрассудки. Нет, я вовсе не хочу, чтобы Марина побудила тебя к покупке Бокля, но кольца… ведь она не за юнкера, не за парикмахера выходит замуж, а за поэта. В этом сказалось даже какое-то неуважение ко мне.

Я не намерен влиять на будущий стиль твоей жизни, – но, милый, я вдвое старше тебя, много видел людских отношений – и, мне кажется, ни Марина, ни ты – не уважаете единственной вещи, с которой вы вступаете в жизнь – твоего поэтического дарования. Если ты в этот год опошлеешь, сузишься, обнищаешь душой – ты никогда, никогда не наверстаешь утраченного. 20–21 год – решающие в жизни человека».

Сын, конечно, не прислушался к мнению отца. Бракосочетание состоялось 5 мая 1924 года. Но «о копейках» Чуковскому-младшему вскоре пришлось задуматься. Пришло понимание: стихами много не заработаешь. Николай Корнеевич начинает пробовать себя в прозе.

Глава 2
Танталэна

Медовый месяц

Медовый месяц молодые решили провести на Черном море, в Коктебеле – в гостях у поэта Максимилиана Волошина. Деньги на отдыхе тратятся быстро. Николай просит отца помочь получить в издательстве «Полярная звезда» аванс за выполняемый им перевод романа “Spanish Gold” (переводчик назвал его «Искатель золота») английского писателя Джорджа Бирмингема. Чуковский-старший, откликаясь на просьбу, написал в Коктебель 23 июня 1924 года: «Коля, милый. Лившиц[50] денег не дает, тянет. Я послал тебе в Феодосию на твое имя 40 рублей телеграфом 20/VI; посылаю с Полонской еще денег немного; не волнуйся, всё образуется. Всякая неудача в твоем возрасте имеет значение воспитательное. Я уверен, что отныне, напр., ты никогда в жизни не забудешь паспорта, собираясь в дорогу. Деньги у тебя будут, – из Госиздата. А на Лившица, признаться, я плохо надеюсь. Пиши детскую вещь, приглядывайся к детям, и постарайся подмечать их методы мышления, их вкусы. Клячко издаст твои детские стихи с удовольствием. К Максимилиану Александровичу едет Чехонин, вот тебе и иллюстратор. Детская книжка даст тебе ренту… Мария Николаевна[51] уже очень давно послала тебе твой паспорт. Как твоя брачная жизнь? Без трещины? Как ты отнесся к Крыму?.

Милый Коля. Я в пустой квартире, мама на даче, в Сестрорецке… Я лежу и читаю Фрейда. Читал ли ты этого господина? Забавно. Везу к Лиде – пусть тоже прочтет. Здесь паника от безденежья – бедный Выгодский шатается от голода, Анна Ив. Ходасевич обедает единожды в неделю, Пяст опять уныл и дряхл (от неядения), о Верховском страшно и подумать. Этот год для многих хуже 1920-го. Чем живет Татьяна Богданович, не ведаю. Шкапская тоже без работы, без заработка. В Москве я видел людей, которые на 4 червонца содержат 6 человек. И все эти люди сутра до ночи ходят – без надежды – по редакциям, согласны на всё, готовы на всё – и вечером возвращаются домой, не обедавши. Вчера в Госиздате видел Колю Никитина, даже он приуныл: где бы перехватить 5 рублей… Скоро ли ты пришлешь конец “Гэрдльстонов”? Начал ли ты “Spanish Gold'?.. У Лиды тоска: куда себя деть? Мне нужно мудро, незаметно для нее втянуть ее в интересную литературную работу, так, чтобы к осени она была по уши в каком-нибудь деле. Ну, обнимаю тебя и Марину. Самый сердечный привет Максимилиану Александровичу и Марии Степановне[52]».

Николай ответил:

<Милый папа!

Вот конец “Гэрдльстонов”[53]. Правь их скорее и сдавай поскорей в Госиздат. Сейчас отходит почта, времени нет, и потому буду краток.

Здесь чудесно. Занимаюсь философией. Белый изумительный, умнейший человек. Фрейда я прочел. Детская книжка моя подвигается неприлично медленно. Но надеюсь, в конце концов (к сентябрю, пожалуй), что-нибудь сделать.

Но, увы. Все деньги истрачены, хотя мы тратили минимально. Когда пришли деньги, их пришлось отдать в уплату долга. Больше жить здесь не на что. Вышли госиздатские семь червонцев немедленно телеграфом, но не на Феодосию, а прямо на Коктебель. И через неделю мы дома.

Целую всех.

Коля».


Коктебель молодоженам понравился. Они неоднократно потом приезжали туда. Николай Корнеевич вспоминал:

«Весной 1924 года я женился. Нам с женой хотелось уехать куда-нибудь на юг, но денег у нас почти не было. И отец сказал мне:

– Давай я напишу Волошиным. Не сомневаюсь, они пригласят вас.

В ответ на папину открытку пришло любезное письмо, и в июне мы с женой поехали. В то время поезд из Ленинграда в Феодосию шел четверо суток… На Украине все разговоры полны были еще воспоминаниями о гражданской войне. В вагон заходили бешеные деревенские коммунисты, едущие в город на съезд – в рубахах, в высоких сапогах, с папками в руках, – и вдруг узнавали какого-нибудь притихшего бородача, сидящего и проходе на туго набитом мешке:

– Мы тебя, куркуль, знаем, ты махновцев прятал!.

А за окном медленно темнело, пахло горячей степной сушью, птицы прыгали в пыльных посадках, и небо казалось все огромней.

В Феодосию поезд пришел во вторую половину дня, у вокзала мы наняли линейку, и тот путь до Коктебеля, который теперь на машине преодолеваешь за полчаса, занял у нас часа два с половиной. С удивлением глядел я на залитые вечерним солнцем бурые и рыжие феодосийские бугры. С одного из бугров уже в сумерках увидел я впервые очертания трех знаменитых коктебельских гор – Карадага, Святой и Суурюк-Айя, – очертания, которые впоследствии стали для меня такими родными и от которых всю жизнь у меня замирало сердце, сколько бы я раз на них ни глядел. К волошинскому дому мы подъехали уже в темноте. Смутные облики неведомых мне деревьев теснились вокруг. На перилах открытой терраски сидело семь женских фигур – все в белом. Когда мы с женой слезли с линейки, они воскликнули в один ГОЛОС:

– И этот женатый!

Волошины приняли нас ласково, дали нам комнату. В этом вовсе не было проявления особого к нам внимания. В их странном доме всех принимали так, даже совсем незнакомых… Кормились все за свой счет и кто как умел. Мы с женой вступили в “коммуну”, которую организовали человек пятнадцать, кормившихся в складчину. Готовила нам специально приглашенная феодосийская дама Олимпиада Никитишна, которая потом много лет работала сестрой-хозяйкой в коктебельском Доме творчества Литфонда. Брала она гроши, но у Макса и Марьи Степановны не было и этих грошей, и они всегда охотно соглашались поесть нашего супа и нашей рыбы.

Жили Волошины крайне бедно, на наш нынешний взгляд даже нище. Макс не зарабатывал ничего, а Марья Степановна, лечившая как фельдшерица больных в деревне, получала за свои труды копейки. В их распоряжении было два больших дома – свой и стоящий позади “юнговский”, принадлежавший детям известного окулиста и путешественника Юнге, который когда-то владел всей коктебельской долиной; эти Юнге жили в одной из комнат своего дома еще и при нас, но я их помню совсем смутно. Бедностью своей Макс не тяготился нисколько и, казалось, не замечал ее. От своих гостей он хотел лишь одного – любви к поэзии, чтобы они восхищались его стихами и мудростью.

И гости охотно и щедро платили ему восхищением. Одни потому, что это им ничего не стоило, другие – большинство – совершенно искренне.

Сидеть на пляже в трусах или в купальниках считалось в те времена в Коктебеле дурным мещанским тоном. Валялись на пляже и купались нагишом. В геникее было куда более людно, чем в мужикее, и женщины непрестанно перекликались с мужчинами. Каждый день с женского пляжа к мужскому приплывала Леля Кашина – красивейшая женщина того далекого коктебельского лета, двадцатишестилетнее белокурое чудо из прежде богатой купеческой семьи. Незадолго перед тем она вышла замуж за Николая Николаевича Евреинова, но мужа в Коктебель не привезла. Она подплывала к мужикею и, лежа на животе у берега в мелкой воде, затевала глубокомысленные разговоры с Антоном Шварцем, который очень ей нравился, а мы тем временем любовались ее крупным, розовым, молодо полнеющим телом. Леля Кашина была по взглядам фрейдистка и даже напечатала книжку, называвшуюся “Эротическое у Достоевского” или что-то вроде этого. Во время прогулок она в форме всех камней и скал видела эротические символы и важным наукообразным языком объясняла остальным свои открытия. Год спустя она уехала с Евреиновым в Америку.

На прогулки ходили сообща, – обычно под предводительством Макса. Несмотря на свою тучность, он ходил легко, быстро и неутомимо.

После смерти Макса я множество раз бывал в Коктебеле, живал там по полтора-два месяца».

Детский писатель

Понимая, что теперь он глава семьи, Николай Корнеевич много работает. Его отец с гордостью фиксирует в дневнике 22 августа 1924 года:

«Колю вдруг словно прорвало: он одновременно пишет:

1. Стихи для детской книги о петухе и цыплятах.

2. Стихи, тоже детские, заказанные ему Центросоюзом.

3. Роман авантюрного толка для “Радуги”[54].

4. Переводит для Лившица английский роман.

Все стихи и свой роман он читал мне подряд одно за другим – и мне понравилось всё – своим напором, – но больше всего меня удивил и обрадовал роман. Чувствуется, что Коле труднее его не писать, чем писать – и что вообще писательство доставляет ему колоссальную радость».

Книгу со стихами о петухе («Жил некогда Петя петух на дворе…») под названием «Беглецы» выпустило в 1925 году издательство «Радуга». В том же году Центросоюз напечатал адресованную детям поэтическую книжку Николая Чуковского «Звериный кооператив», а Государственное издательство – «Нашу кухню».


Литкружок в Ленинграде. В центре – Н. К. Чуковский. 1930-е


«Наша кухня» даже получила одобрение со стороны педагогов. В выпущенном дошкольным отделом Главсоцвоса сборнике «Из опыта исследовательской работы по детской книге: Анализ производственной книжки для дошкольника» (редакторы Э. И. Станчинская и Е. А. Флерина) воспитательница Радыгина писала: «Книга Николая Чуковского “Наша кухня” произвела, прежде всего, на нас, педагогов, очень хорошее впечатление. Но, не желая упреждать голословно, мы провели эту книгу через ряд детских реакций, мы можем сказать, что эта книга действительно является ценным вкладом в нашу дошкольную литературу».

В 1928 году «Наша кухня» вышла вторым изданием. Через год увидели свет еще две поэтические книжки для детей Николая Чуковского: «Веселые работники» и «Огород». Но больше детских стихов писатель не печатал, поскольку понял: в этом жанре соревноваться с отцом он не может. Все свои творческие силы воодушевленный успехом своей первой повести – «Танталэна» – Николай Корнеевич отдает прозе, не только оригинальной, но и переводной.

За остросюжетной «Танталэной» (Л.; М.: Радуга, 1925) (в повести рассказывается о борьбе отца и сына Павелецких с коварным Аполлоном Шмербиусом, построившим с помощью пиратов на вулканическом острове Танталэна город и военную базу и стремившемся завоевать весь мир) последовали не менее увлекательные книги: «Приключения профессора Зво-рыки» (Л.: Кубуч, 1926), «Капитан Джемс Кук» (М.; Л.: Госиздат, 1927), «Русская Америка» (М.; Л.: Госиздат, 1928), «Навстречу гибели» (М.; Л.: Госиздат, 1929), «Один среди людоедов» (М.; Л.: Госиздат, 1930), «Путешествие капитана Крузенштерна» (М.: Молодая гвардия, 1930).

Все они читались школьниками взахлеб. Корней Иванович писал сыну 23 сентября 1930 года: «В Симеизе есть пионерский лагерь. Вечерами пионеры разводят костры. Пригласили меня, встретили громовым ура; я прочитал им своих “Мойдодыров”, а потом оказалось, что они чтут меня главным образом за написанные мною книги “Танталэна”, “Один среди людоедов”, “Навстречу гибели” и “Капитан Кук”, которые пользуются у них неотразимой популярностью, равно как и в среде 13 – летних пациентов Изергина[55]».

Имевшая под собой документальную основу повесть «Русская Америка», а также книжки о мореплавателях – «Капитан Джемс Кук», «Навстречу гибели», «Один среди людоедов», «Путешествие капитана Крузенштерна», составившие впоследствии самую любимую юными читателями книгу Николая Чуковского – «Водители фрегатов» (первое издание: М.; Л.: Детиздат, 1941; затем было множество переизданий), требовали большой подготовительной работы, заключавшейся в собирании фактического материала, рассеянного по большому количеству источников. Автору не всегда хватало своих собственных знаний. Работая над «Русской Америкой», Николай Корнеевич 7 января 1927 года обратился за помощью к Лернеру, знатоку не только XIX, но и XVIII века:


«Многоуважаемый Николай Осипович.

Напоминаю Вам о Вашем обещании подыскать мне матерьялы для Беринга. Я без них гибну. Не откажите помочь мне. Кроме того мне необходима книжка о Феофане Прокоповиче, ибо мой герой Георг Штеллер служил у него с 1734 по 1737.

Будьте отцом-благодетелем, черкните мне открытку или оставьте здесь в “Прибое”.

Заранее Вам благодарный

Ник. Чуковский».


Понадобилась помощь Лернера и при работе над повестью «Навстречу гибели». 15 апреля 1928 года Николай Корнеевич попросил:


Выручите, многоуважаемый Николай Осипович. Мне до зарезу необходимы два французских морехода – д’Антркасто и Дюмон д’Юрвиль. Ничего не могу найти о них по-русски. А ведь должно же быть – как никак, знаменитые люди. Нужны мне они без всяких подробностей. Если нет солидных исследований, я буду доволен и популярным статейкам.

Милый Николай Осипович, если вспомните что-нибудь, черкните мне открытку по адресу: Надеждинская, 9, кв. 16, чем очень обяжете.

Преданный Вам

Николай Чуковский»[56].


Еще раз Чуковский-младший попросил Лернера о помощи 10 октября 1928 года, при работе над «Одним среди людоедов»:


«Уважаемый Николай Осипович!

По примеру прошлых лет опять дерзаю обратиться к Вам за советом. Чтобы задобрить Вас, посылаю Вам два моих последних перевода. Пишу роман из времен покорения Новой Зеландии, а матерьялов не могу сыскать почти никаких. Ради Бога, посоветуйте что-нибудь, ведь Вы всё знаете. Мне не столько нужны матерьялы по истории самого завоевания, сколько по быту и культуре Маори.

Заранее Вам благодарный

Николай Чуковский»[57].

Лев Вольфсон

Работа над переводами помогала совершенствовать литературное мастерство, а также способствовала пополнению семейного бюджета (семья росла, 6 июля 1925 года родилась дочь Наталия, росли и расходы). Но получать в издательствах законно заработанные деньги было непросто. Государственное издательство работало неповоротливо. Николай Корнеевич вынужден был забрать оттуда выполненный еще в 1924 году перевод романа Артура Конан Дойла «Торговый дом “Гэрдльстон и Кº”» и передать его в издательство «Книжные новинки», которое в 1927 году выпустило книгу. Именно ее послал Чуковский-младший Лернеру, а также роман «В тумане Лондона» другого английского писателя – Стивена Грэхема, вышедший в «Мысли». Это кооперативное издательство фактически было вотчиной Л. В. Вольфсона. Николай Корнеевич вспоминал:

«В эпоху нэпа всяких лжекооперативов было множество. С откровенностью, кажущейся теперь невероятной, кооперативной вывеской прикрывалось процветавшее частное предприятие Льва Владимировича Вольфсона. Помещалось оно на Ковенском переулке, на четвертом этаже, и занимало просторную квартиру. В конце этой квартиры находилось святое святых – кабинет Вольфсона, хозяина, где в одиночестве за громадным столом в громадном кожаном кресле восседал “сам” – огромный слоноподобный мужчина, грозно хохотливый, грубый, властный, басистый и необычайно жизнедеятельный. Перед кабинетом была обширная комната в три окна, уставленная столами, – бухгалтерия, касса и производственный отдел. Все работники, сидевшие за этими столами, были родственники Вольфсона – кузены, кузины, племянники, племянницы. У всех было родственное сходство с хозяином – толстые шеи, широкие затылки, хохочущие рты. Кассирша – племянница – сидела за отдельным столом перед железным несгораемым шкафом. Она была совершеннейший Вольфсон в юбке – огромная, здоровенная, с массивными плечами, с голыми руками, толстыми, как окорока. Главными в этой комнате были два кузена в серых костюмах – Йоня и Моня – тоже вылитые Вольфсоны, только помельче, в уменьшенном, так сказать, масштабе. Время от времени из кабинета раздавался громовой голос:

– Йоня!

– Моня!

И Йоня или Моня, перед этим жевавший бутерброд и рассказывавший анекдоты, вскакивал с испуганно-подобострастным лицом, вытирал губы и вбегал в кабинет к своему могучему родичу осторожно прикрыв за собой дверь.

Эти две комнаты, полностью занятые родом Вольфсонов, от остальных редакционных комнат были отделены коридором. По другую сторону коридора были расположены корректорская и редакторская. Это была плебейская часть издательства, его низок. В корректорской распоряжался дедушка Флейтман – длинный тощий старик с наивными детскими глазами. Он начальствовал над тремя корректоршами – худосочными выцветшими девами из слоя, как тогда говорили, “бывших”, то есть из петербургских чиновничьих семей, разоренных революцией и теперь продававших Вольфсону свою гимназическую грамотность, сидевших по шестнадцать часов за корректурами, заглушая папиросным дымом голод. Рядом с корректорской была редакторская. Редакторов было только двое – старая переводчица Алла Митрофановна Карнаухова и Валя Стенич. Вольфсон держал их за “интеллигентность”. Из работников издательства только они двое знали иностранные языки, а “Мысль” издавала почти исключительно переводную литературу, и поэтому они были необходимы. Но Ленинград двадцатых годов был полон безработной интеллигенции, и заменить их Вольфсон мог в любую минуту. К тому же они не были его родственниками. И в иерархии издательства они занимали самую нижнюю полку – ниже даже несчастных корректорш.

С издательством “Мысль” жизнь столкнула меня в 1925 году.

К этому времени я был уже женат, и летом, в июле, жена моя родила дочку. Мы жили рядом с “Мыслью”, в том же Ковенском переулке, снимали комнату у хозяйки и предельно нуждались. Я уже кое-что перевел с английского, кое-что из моих переводов было напечатано, и все мои финансовые планы строились только на переводах. Не помню, как мне удалось получить перевод в издательстве “Мысль”. Мне поручили перевести роман английского писателя Стивена Грэхэма “Underlondon” – очень хороший роман. Это была большая удача для начинающего литератора. Со мной заключили договор, и я с увлечением принялся за работу. Правда, с самого начала меня ждала неприятность – в романе было восемнадцать листов, а мне предложили сделать так, чтобы в русском переводе получилось двенадцать. Все переводные романы, выпускаемые “Мыслью”, имели одинаковый размер – двенадцать печатных листов – ни на букву больше, ни на букву меньше. Этого требовали какие-то коммерческие расчеты Вольфсона. А роман Грэхэма, как всякий хороший роман, туго поддавался сокращениям и явно проигрывал от них.

Да и мой заработок уменьшался на целую треть. Но работу получить было трудно, и я беспрекословно согласился на все.

Настоящая беда пришла, когда я кончил работу. Я ужасно спешил, так как, согласно договору, деньги мне полагались по сдаче и приему рукописи, и нужда подгоняла меня. Три месяца я просидел за столом и довел роман до конца. Прием рукописи прошел без сучка, без задоринки, – ее никто даже не прочитал, а просто подсчитали листы и, убедясь, что их ровно двенадцать, отправили в набор. Теперь, по договору, мне должны были заплатить деньги. По десять рублей за печатный лист – 120 рублей! И я отправился к кассирше. Кассирша – в лиловом платье, покрывавшем такие груди, что ими можно было бы выкормить слона, с голыми жирными руками, с могучей вольфсоновской шеей, – потешаясь над моей наивностью, объяснила мне, что они платят только по субботам. Я пришел в субботу. Но в субботу случайно в кассе не оказалось денег. Я пришел в следующую субботу, потом в следующую. Результат был все тот же. Мне становилось все труднее возвращаться домой, к жене, кормившей младенца, и объяснять ей, что я пришел с пустыми руками. Положение у меня было безвыходное, я сердился, возмущался, но ничего не мог поделать. Я понимал, что мне нужно поговорить с Вольфсоном, но к нему меня не пускали. “Сейчас он занят”, – отвечали мне, и выше Йони и Мони я проникнуть не мог.

Шли уже корректуры переведенного мною романа, а денег я еще не получил ни копейки. И вот как-то раз я натолкнулся на самого Вольфсона в комнате у Йони и Мони. Он шел в свой кабинет, но я остановил его.

Он был выше меня на полторы головы. Не толст, но дороден, плечист и удивительно здоров. Ему, вероятно, было года тридцать два, и только по своей крайней молодости я считал его человеком солидного возраста. Он был разительным воплощением той новой буржуазии, которая на короткий срок возникла в России после гражданской войны, – наглой, жадной, отважной, бесцеремонной, циничной, не сомневающейся в своей конечной победе. Я спросил его, когда он мне заплатит.

– Приходите в следующую субботу, – сказал он и двинулся к двери своего кабинета.

Я сказал, что приходил уже много суббот.

– Мы всем так платим, кроме тех, кто нам очень нужен, – ответил он.

Это меня взорвало. И я решил пустить в ход свой главный козырь.

Я к тому времени был уже членом профсоюза и сказал:

– Я буду жаловаться на вас в профсоюз.

Он несколько мгновений молча смотрел на меня, потом захохотал. Хохот у него был громовой, его всего колыхало от смеха. Захохотал Йоня, захохотал Моня, взвизгнула и захохотала кассирша. У них у всех были золотые зубы, и открытые рты их сверкали, как четыре солнца. Их трясло от хохота. Дедушка Флейтман громко смеялся, стоя в дверях».

Валентин Стенич

Выход из создавшегося положения подсказал Стенич. После этого случая Чуковский подружился с одним из лучших переводчиков 20-30-х годов.

«В отчаянье я решил посоветоваться со Стеничем.

Я был с ним едва знаком. Нашей встречи в Доме Литераторов три года назад он, как выяснил я, не помнил, – к большому моему удовольствию. Мы заново познакомились в издательстве, но встречался я с ним очень мало, – как я уже сказал, никакой редактуры, в нашем теперешнем смысле слова, там не было, и редактора занимались только тем, что читали иностранные романы и отбирали из них те, которые – с коммерческой точки зрения – годились для перевода.


Слева направо: Е. Л. Шварц, Н. А. Заболоцкий, В. И. Стенич, Н. К. Чуковский


Взволнованный, вошел я в редакторскую. Несмотря на жаркую погоду, Стенич был, как всегда, элегантен – пиджак в талию, белейшая рубашка, запонки на манжетах, яркий, но почтенный галстук. Он слушал меня внимательно и серьезно, блестя очками, Алла Митрофановна вздыхала. Тут же был и дедушка Флейтман.

– Есть один способ получить с него деньги, – сказал Стенич, выслушав мою негодующую речь. – Единственный, но зато верный.

– Какой?

– Возьмите лист бумаги и напишите заявление.

Я схватил лист и ручку:

– Кому писать?

– Вольфсону, конечно. Возьмите заявление в зубы, ложитесь на брюхо и ползите к нему в кабинет. Тогда он вам сразу заплатит.

И, глядя в мое растерянное лицо, прибавил:

– Другого способа нет.

Я почувствовал себя оскорбленным. Потом посмотрел в его красивые глаза, увеличенные стеклами очков, и рассмеялся. Рассмеялся с благодарностью, потому что он дал мне урок: не унижаться».


Ф. К. Сологуб. Рисунок Ю. П. Анненкова


Улыбаясь, Чуковский и Стенич вместе вышли из издательства.

«Еще на лестнице он стал читать наизусть Блока. Мы наперебой читали друг другу стихи, восхищаясь, чувствуя, что понимаем их одинаково и что наш общий мучитель Вольфсон не имеет над нашими душами власти. На лестнице он рассказал мне, каких усилий стоило ему заставить Вольфсона переиздать знаменитый роман Федора Сологуба “Мелкий бес”. По-видимому, он заговорил со мной об этом, чтобы как-то оправдать в моих глазах свою работу в издательстве “Мысль”. То был последний год жизни Сологуба, Сологуб был стар, болен, одинок и очень нуждался в деньгах. Стенич любил Сологуба и благоговел перед ним (как, впрочем, перед всеми писателями, когда-либо затронувшими его душу). Но Сологуб оказался угрюмым, раздражительным стариком, обо всем и обо всех отзывавшимся плохо. Стенич однажды заговорил с Сологубом по какому-то поводу о Льве Толстом. Сологуб слушал, слушал, и вдруг сказал:

– Лев Толстой был графоман.

У Стенича от ужаса перехватило дыхание. Для него Толстой был богом. Он хотел возразить, что Толстой гений, но из благоговения перед Сологубом не осмелился произнести это слово, и сказал робко:

– Но ведь он талантливый, Федор Кузьмич!

– Ну, талантливый графоман, – сказал Сологуб.

Мы пошли по Ковенскому переулку, и вдруг Стенич начал читать вслух стихотворение Сологуба:

Все было беспокойно и стройно, как всегда,
И чванилися горы, и плакала вода,
И булькал смех девичий в воздушный океан,
И басом объяснялся с мамашей грубиян.

Это было любимое мое стихотворение Сологуба, и я сразу же подхватил:

Трава твердила сонно зеленые слова,
Лягушка уверяла, что нужно квакать: ква,
Кукушка повторяла, что где-то есть куку,
И этим нагоняла на барышень тоску.

Так мы прочли стихотворение до конца, чувствуя, что ощущаем его совершенно одинаково, наслаждаясь его изяществом, грустной насмешливостью».


В. И. Стенич. 1930-е


Вольфсон все-таки расплатился с Чуковским, но не деньгами, а векселями владельца книжного магазина «Экономист», располагавшегося на углу Литейного проспекта и Симеоновской улицы. Николай Корнеевич вспоминал: «Срок векселя истекал 1 марта 1926 года. Ждать до марта будущего года казалось мне нестерпимым, и я побежал в “Экономист” умолять расплатиться со мной сейчас. Но там меня встретили смехом. У меня осталась одна надежда – учесть эти векселя в каком-нибудь Обществе Взаимного Кредита. В годы нэпа Обществами Взаимного Кредита назывались маленькие частные банки, начавшие возникать то тут, то там. В сущности, это были ростовщические конторы, выдававшие – за большие проценты – ссуды под солидное обеспечение. На Невском были вывески нескольких таких “обществ”, и я посетил их все. Но векселя магазина “Экономист” не были “солидным обеспечением”, и мне нигде не дали ни копейки. И я, проголодав с семьей всю зиму, только 1 марта получил деньги за свою работу».

Отношения с В. О. Сметаничем, выступавшим в печати под псевдонимом Стенич, продолжались и становились всё более теплыми. В своих воспоминаниях Николай Корнеевич рассказал историю этого незаурядного человека, блистательно переведшего на русский язык произведения Шервуда Андерсона, Бертольта Брехта, Джеймса Джойса, Джона Дос Пассоса и Уильяма Фолкнера:

«Стенич ушел из “Мысли” вскоре после начала нашей дружбы. И о том периоде его жизни, когда он работал в “Мысли”, я знаю больше по его рассказам, чем по собственным наблюдениям. А рассказы его были кратки, отрывочны и даже отчасти загадочны.

Для меня долгое время были загадочны его личные отношения с Вольфсоном. Он терпеть не мог Вольфсона, однако был связан с ним вовсе не только необходимостью работать на него ради куска хлеба. В его отношениях с Вольфсоном было что-то приниженное, совершенно не свойственное его отношениям с другими людьми, было чувство зависимости, вызванное не только тем, что Вольфсон платил ему зарплату.

Он отлично знал, что Вольфсон – грубый хам, живодер и бессовестный пройдоха. Эти прелестные свойства своего патрона он ежеминутно испытывал на себе самом. Вольфсон, например, говорил ему “ты” и называл при всех не иначе, как “каторжник”.

– Эй, каторжник, тащи сюда верстку! – ревел он ему из своего кабинета.

И Стенич сносил это безропотно в течение двух или трех лет, хотя был обидчив и ни от кого не потерпел бы грубости.

Он мне рассказывал, что, выдавая ему зарплату, Вольфсон всякий раз посылал его в папиросный ларек за картами. Такой установился обычай: Стенич должен был на свой счет купить колоду карт и играть со своим хозяином в “двадцать одно”. Зарплату в “Мысли” выдавали в конце рабочего дня, и все, получив деньги, расходились; в пустых комнатах оставались только Вольфсон со Стеничем и играли до поздней ночи. Вольфсон был опытный картежный игрок, умелый и расчетливый, а Стенич нервничал, горячился, хвастал, блефовал и – проигрывал. Все заработанные у Вольфсона деньги уходили к Вольфсону обратно, Вольфсон торжествовал и потешался, а Стенич, обреченный на голод до следующей получки, делал отчаянные и безуспешные попытки отыграться.

Он был связан с Вольфсоном некоторыми особыми обстоятельствами, о которых я стал со временем догадываться по его отрывочным рассказам.

Они встретились каким-то образом в Баку, в 1922 или 1923 году. Стенич, недавно выпущенный из тюрьмы и исключенный из партии, приехал туда в качестве представителя какого-то государственного хозяйственного треста – не то делать закупки, не то распределять заказы. Словом, через его руки проходили казенные суммы, и в одной из этих сумм он не мог отчитаться.

Я вовсе не хочу сказать, что Стенич был неустойчивый человек и совершил растрату. Напротив, я совершенно убещден в противном. Я хорошо помню, как мелочно щепетилен бывал он всегда в денежных делах. Но, темпераментный и легкомысленный, он был создан для того, чтобы его запутали. И его запутали. В Баку он оказался в таком положении, что кроме самоубийства, ему не оставалось никакого выхода.

Спас его Вольфсон, случайно заехавший в Баку по своим спекулянтским делишкам. Вольфсон внес за Стенича недостающую сумму и увез его с собой в Ленинград.

Поначалу Стенич был счастлив такому обороту событий. Он вылез из беды, вернулся в родной Ленинград, получил возможность работать в издательстве над созданием книг, о чем он издавна мечтал. Он полон был благодарности Вольфсону и готов был служить ему верой и правдой. Он полон был мечтаний о просвещенном издательстве, вокруг которого соберется всё талантливое, культурное, смелое, что есть или будет в литературе; и, конечно, в тайне надеялся всё это талантливое, культурное, смелое повести за собой.

Но всем этим мечтаниям не суждено было сбыться. Зависимость от Вольфсона оказалась тяжелой, унизительной, непереносимой. Вольфсон называл его каторжником, беспрестанно напоминал ему о своем благодеянии и требовал от него беспрекословной покорности, рабского служения своим интересам… Все попытки Стенича выпустить в свет что-нибудь путное, кончались неудачей.

Стенич окончательно развязался с “Мыслью” в конце 1925 года, но долго еще развлекал меня рассказами об удивительных плутнях Вольфсона.

В конце двадцатых годов Вольфсона посадили… Стенич отнесся к этому известию спокойно и за судьбу своего бывшего хозяина не тревожился.

И действительно, не прошло и двух лет, как Вольфсон вернулся, и такой сытый, гладкий, что я усомнился, пришлось ли ему хоть один день корчевать пни. Свои издательские дела он не возобновил, – не те уже были времена, – а поступил на службу в одно государственное учреждение и спокойно прослужил в нем лет тридцать, до самой смерти».

Иной оказалась судьба Стенича.

«В середине тридцатых годов, подходя к сорокалетнему возрасту, Стенич стал толстеть. Относился он к этому с отвращением.

– У меня на животе – автомобильные шины, – говорил он брезгливо.

Но и толстея, не терял он изящества. Он по-прежнему нравился женщинам, и сам влюблялся в них все страстнее, все безоглядней.

Тогда он уже догадывался, что его арестуют. Он ни в чем не был виноват, но одного за другим арестовали его друзей. Борис Корнилов, Бенедикт Лившиц, Николай Заболоцкий, Николай Олейников, Дмитрий Жуков, Елена Тагер, Вольф Эрлих… Догадывался, потому что его арестовывали всякий раз, когда в стране начиналась эпидемия арестов. Его арестовывали уже трижды, и трижды выпускали. Он понимал, что в четвертый раз его не выпустят… В это время начался у него роман с одной замужней женщиной. Она тоже ждала ареста, – не потому, что была в чем-нибудь виновата, а потому что арестовали уже всех вокруг нее. Вот это и был самый неистовый, самый бешеный из всех его романов. Ни он, ни она ничего не скрывали.

– Я благодарен ей, – говорил он мне. – Я заслоняюсь ею от страха.

Несмотря на страх, на страсть, он по-прежнему был весел и остроумен, как фейерверк.

Остроумие Стенича стало приобретать мрачный и горький оттенок. Про одного своего знакомого он сказал:

– Это не человек, а шкаф с грязным бельем.

Одну немолодую актрису, которая, забывая о своем возрасте, разговаривала с мужчинами жеманно-кокетливым тоном, он называл “Бабушка хочет пи-пи”.

Впрочем, к людям и к их недостаткам он относился по-прежнему снисходительно. Когда при нем бранили кого-нибудь, он возражал:

– Что вы, это хороший человек, он ведь детей не ест.

Он этим хотел сказать, что всякий человек, который хотя бы не ест детей, уже может считаться хорошим.

После успеха либретто “Пиковой дамы” ему советовали написать либретто на современную тему. И он тут же сочинил начало арии:

Через гепею
Я вас сгною,
О, князь!

Ему уже было не до либретто. Он весь отдался своей последней любви, заслонясь ею от всего.

Арестовали их всех троих – Стенича, его возлюбленную и ее мужа».

Произошло это осенью 1937 года. 14 ноября лейтенант государственной безопасности Резник в качестве меры пресечения по отношению к Стеничу избрал арест потому, что «он является активным участником к/p. группы, состоящей из литераторов переводчиков»[58]. Утвердили постановление об аресте два других офицера госбезопасности: лейтенант Гантман и капитан Карпов.

Бенедикт Лившиц

По всей видимости, причиной последнего ареста Стенича стали показания Бенедикта Лившица, замечательного переводчика французских поэтов, попавшего в застенок месяцем ранее.

В мемуарном очерке «Милый демон моей юности», посвященном Стеничу, Чуковский делится своими воспоминаниями и о Лившице:

«…Особенно часто героем рассказов Стенича был наш общий приятель Бенедикт Константинович Лившиц. Когда-то, до революции, он приезжал к нам в Куоккала вместе с Маяковским, Хлебниковым, Василием Каменским. Тогда он был молодой поэт-футурист, статный красавец, элегантный, самоуверенный и победительный. Ребенком я с восхищением взирал на него. В годы Гражданской войны я его не видел – он прожил их в Киеве. В Петроград он вернулся в 1923 году, – с молодой женой, – потолстевший, обрюзгший, но все еще красивый и величественный. Теперь я был уже взрослый, и у нас установились приятельские отношения, которые продолжались до самой его гибели в 1937 году Валя Стенич познакомился с ним несколько позже, чем я, и тоже подружился с ним. Мы оба любили Лившица, хотя он относился к нам обоим свысока.

Впрочем, он относился свысока ко всем на свете, – так как очень высокого был о себе мнения, и не умел, да и не считал нужным это скрывать. Его самодовольство было таким искренним, неколебимым, лишенным сомнений, что все его приятели невольно разговаривали с ним, как подобает говорить людям заурядным с человеком великим.

Именно это свойство Лившица – самодовольство – было основой всех рассказов Стенича о нем. При этом Стенич полностью отдавал должное действительным достоинствам Лившица – его образованности, трудолюбию, порядочности, пониманию поэзии и живописи, отличному знанию французского языка. Он с интересом читал его книгу “Полутораглазый стрелец”, находил во многих его стихах подлинные достоинства, от души восхищался его действительно превосходными переводами из французских поэтов, особенно из Артура Рембо. Но без конца потешался над его важностью и самодовольством.

– Вы заметили, – сказал он мне однажды, – что Лившиц никогда не говорит про себя “я еврей”, а всегда только “я стопроцентный еврей”. Словно только он один стопроцентный, а все остальные евреи девяностопятипроцентные.

Другой раз он обратил мое внимание на то, как Лившиц гордится тем, что внутри его фамилии есть буква “в”. Действительно, Лившиц почему-то с величайшим презрением, даже с брезгливостью, относился к тем Лифшицам, внутри фамилии которых стояло “ф”, а не “в”. Когда, например, при нем произносили имя молодого поэта Владимира Лифшица, тогда только начинающего, он морщился так, словно съел что-то кислое, и говорил:

– Ах, это тот Лифшиц, через эф!.

Вообще, к своему имени Лившиц относился с любовью и уважением, как к чему-то священному. Подпись у него была необыкновенно пышная и напоминала подпись императора Александра первого; нужно было положить много труда, чтобы выработать себе такую подпись. Он утверждал, что фамилия Лившиц – испанского происхождения и первоначально звучала “Лихуэц”. Стенич прозвал Лившица “Бенедетто ди Лихуэц”, так его и называли – за глаза – в нашем кругу.

Стенич считал Лившица самым счастливым человеком на свете, и, кажется, был прав.

– Самодовольство – неистощимый источник счастья, – говорил он. – Смотрите на Лившица, учитесь у Лившица. Вся жизнь Лившица – сцепление неудач и разочарований; но послушайте его, и окажется, что у него были одни только победы, словно он прожил жизнь Наполеона Бонапарта.

В юности Лившицу пришлось креститься – чтобы получить право жительства, право на образование. Человек он был к религии равнодушный, с еврейством ничем, кроме происхождения, не связанный, и поэтому поступок его был вполне понятен и извинителен. Непонятно было только то, почему он так гордился своим поступком. А он гордился им до чрезвычайности; с надменностью рассказывал он, что крестным отцом его был не кто-нибудь, а известный в свое время литературный критик Константин Арабажин, и что по этому, когда-то известному, Арабажину, носит он свое отчество “Константинович”. Даже этот факт наполнял его чувством глубокого самоудовлетворения и подтверждал никогда не оставлявшее его сознание своего счастливого превосходства над другими людьми.

Несчастлив был первый брак Лившица[59], – несчастлив с точки зрения всех людей, кроме его самого. Лившиц любил свою жену, любил своего ребенка, но жена оставила его, а ребенок заболел скарлатиной и умер. Однако Лившиц, рассказывая о своей первой жене, всегда повторял, что она была из очень хорошего рода и даже родственница Андрея Белого, и это утешало его.

Литературная судьба Лившица тоже сложилась не слишком удачно. Он начал, как футурист, – с Маяковским, Хлебниковым, Василием Каменским, – и вначале входил в их шумную плеяду на равных. Как и они, он гремел на эстрадах, эпатировал буржуа, рисовал себе цветы на щеках, носил цилиндр, который был ему необычайно к лицу. Но шли годы, имя Маяковского гремело, Хлебников, уже умерший, прославился в интеллигентских кругах, как великий экспериментатор, Василий Каменский тоже стал широко известен, и только Бенедикт Лившиц по-прежнему не мог продвинуть свои стихи ни в один журнал, ни в одно издательство. Все сборники своих стихов он печатал сам, на свои средства (даже те из них, которые выходили под марками разных издательств), и, напечатав, раздаривал своим знакомым. И печатание этих сборников, которым он давал звучные, малопонятные названия – “Флейта Марсия”, “Болотная медуза”, “Патмос”, “Кротонский полдень”, стоило ему множества лишений, потому что всегда он был очень беден. Но, к счастью своему, он не только не сомневался в достоинствах своих стихов, но убежден был, что ими восхищаются все.

Между прочим, я считал и считаю, что он действительно был даровитым поэтом… Но губила его стихи безмерная страсть к пышности, к великолепию. Он начинял свои строки до предела самыми громозвучными, самыми редкостными, самыми малопонятными словами – иностранными и церковнославянскими, – и наслаждался их гремучестью.

Лившиц – с молодой женой и только что родившимся ребенком[60] – долго жил в нищей квартире на Моховой в постоянной борьбе с огромными крысами. Дом был старый, рассохшийся, прогнивший, все полы были в щелях, и из всех щелей лезли крысы, здоровенные, злые, бесстрашные. Они вскакивали к Лившицу на стол, когда он писал, навещали по ночам супружескую постель, грозили сожрать младенца. Лившиц убивал их кочергой. В кухне соорудил он хитроумную ловушку, заманивавшую крыс в ведро с водой. Ловушка работала безотказно, каждое утро выбрасывал он пять-шесть крыс, но меньше их не становилось. В этой обстановке Лившиц был такой же, как всегда – торжественный, большой, красивый, пышно-вежливый, важный, убежденный в своем незыблемом превосходстве над всеми людьми. “Последний еврейский лорд”, прозвал его Стенич, и Лившиц, разумеется, был очень польщен этим прозвищем.

Стенич как-то сказал:

– Опусти Бена Лившица лицом в нужник и продержи его в таком положении пять лет, а потом дай закусить мятной лепешкой, и он всю жизнь будет помнить мятную лепешку, а про нужник забудет.

Но судьба была так безжалостна к Лившицу, что, уготовив ему страшный конец, не дала закусить мятной лепешкой».

Михаил Чумандрин

Бенедикта Лившица арестовали 16 октября 1937 года. А тремя месяцами ранее, 19 июля, за решеткой оказался еще один знакомый Николая Чуковского – поэт Вольф Эрлих, прославившийся тем, что Сергей Есенин посвятил ему свое прощальное стихотворение «До свиданья, друг мой, до свиданья…». В обвинительном заключении сказано, что он «является участником троцкистской, шпионско-террористической и вредительской группы, связанной с японской разведкой и ведет контрреволюционную вредительскую работу», что «в группу был завербован в 1932 году в гор. Ленинграде ЧУМАНДРИНЫМ Михаилом Федоровичем – членом Союза Советских Писателей (арестован)»[61]. Эрлиха 24 ноября 1937 года расстреляли, а Чумандрина (невероятно!) – выпустили на свободу.

После смерти И. В. Сталина начался процесс реабилитации необоснованно репрессированных писателей. Допрашивали оставшихся в живых свидетелей. 21 декабря 1955 года дал свои показания Николай Чуковский. Он в частности сказал: «Эрлиха Вольфа Иосифовича я знаю примерно с 1924 года. В этот период Эрлих, так же как и я, был начинающим писателем. Знал я его довольно близко, мы часто посещали друг друга и делились своими творческими планами». На вопрос оперуполномоченного КГБ Серикова: «Какое должностное положение занимал Эрлих в Союзе Советских писателей и мог ли он противодействовать выпуску произведений советских писателей?» Николай Корнеевич ответил: «Эрлих был рядовым членом союза, и он ни в коей мере не мог противодействовать выпуску в свет того или иного произведения»[62].

Эрлих помешать выходу в свет чьих-либо сочинений не мог, а Чумандрин, занимавший более высокое положение в писательской иерархии (он был одним из руководителей ЛАППа – Ленинградского отделения Российской ассоциации пролетарских писателей), сделать это был в состоянии и делал. Погибший в годы сталинщины прозаик Алексей Тверяк написал Горькому 5 января 1933 года:

«С 1924 года (когда я начал печататься) по 1929 год я выпустил 8 книг (“Передел”, “Ситец”, “На отшибе”, “Две судьбы”, “У лесного озера”, “Чудаки”, “Нечистая сила” и друг). Почти веемой книги выдержали от 3 до 6 изданий, тиражи некоторых из них достигают 500000. Основные мои книги (“Передел”, “Две судьбы”, “Па отшибе”) из года в год входят в “основной рекомендательный список” для библиотек. В 1929 г., когда я работал на Волге в бригаде рабочих по коллективизации, кому-то вздумалось приклеить мне ярлык “кулацкого писателя”. Как Вы знаете, в то время было модно наклеивать такого рода ярлыки. Мои враги, занимавшие в литорганизациях руководящие посты, подняли вокруг этого дела вой. Особенно старались Ю. Либединский, М. Чумандрин и Н. Брыкин.

На мою голову посыпались невзгоды, стало чуть не делом чести и доблести травить меня. Причем люди совершенно откровенно и цинично говорили мне в глаза:

– Мы тебя перестанем печатать. Мы тебя, как кулацкого писателя, ударим, прежде всего, по желудку, мы тебя физически уничтожим.

Сделать это им было легко, т. к. они держали в своих руках все редакционные портфели. Они перестали меня печатать. Больше того, они, будучи руководителями ФОСП[63], ГОРКОМА[64] и СЕКУБЛИТА[65], в прямом смысле этого слова ударили меня по желудку. Они лишили меня права питаться в писательской столовой, они лишили меня права быть членом писательского кооператива и даже в течение трех лет подряд не выдавали мне дров, хотя знали, что я в них нуждался из-за ребенка»[66].

Как ни странно, очень они были разными людьми, Чуковский и Чумандрин почти подружились. Николай Корнеевич вспоминал:

«Сошелся Стенич и еще с одним рапповцем – с Михаилом Чумандриным, – имя которого звучало грозно и страшно для питерских интеллигентов конца двадцатых годов. Это был молодой толстяк в косоворотке, самоуверенный, темпераментный, с самыми крайними левацкими взглядами. Его приверженцы дали ему прозвище “бешеный огурец”. Он не признавал русских классиков, потому что они были дворяне, не признавал переводной литературы, потому что она сплошь буржуазная.

– Лучше своя телега, чем чужой автомобиль, – любил говорить он.

При его нетерпимости в понятие “свой” попадали чрезвычайно немногие. Все те писатели, которые с первых лет революции создавали советскую литературу, оказались для него не “своими”, а “чужими”, – просто потому, что были интеллигенты. “Своими” он признавал только некоторых рапповцев, да и то далеко не всех, а лишь тех, которые входили в группу “На посту”. Всех остальных он ненавидел и считал нужным истребить. Алексей Толстой – новобуржуазная литература, Маяковский – мелкобуржуазный поэт, Федин и большинство серапионов – правые попутчики, Михаил Слонимский и Михаил Козаков – левые попутчики… Но тоже… Знаем мы их.

Он казался несокрушимым в своей заскорузлой узости. Сверкая маленькими голубенькими глазками на толстом одутловатом лице, держал он свои сокрушительные речи – всегда от имени Советской власти и мирового пролетариата, – и всякого, кто осмеливался ему возражать, немедленно причислял к контрреволюционерам. Он не был ни карьеристом, ни приспособленцем. Это не было средством для проталкивания в печать своих неумелых романов. Это был человек скромный, бескорыстный, даже аскетический. Нетерпимость его была искренняя.

– Он на чистом сливочном масле, – говорил про него Стенич. – Ни капли маргарина.

Тем более сокрушительной казалась его нетерпимость. Умный, подозрительный и проницательный, Чумандрин сразу чувствовал маргарин в любом своем собеседнике, поэтому подладиться к нему, приспособиться было невозможно. Дружил он с одним Юрием Николаевичем Либединским, присланным из Москвы, из рапповского центра, для налаживания работы в ЛАПГГе. И было нам чему удивляться, когда вдруг Чумандрин подружился со Стеничем.

Казалось бы, все в Стениче должно было бы быть ему чужим и противным, начиная с галстука. Чумандрин считал галстук признаком буржуазности, галстуков не носил и всех людей в галстуках брал под подозрение. Исключение из партии, непролетарское происхождение, знание трех языков, обоготворение Льва Толстого и Блока, любовь к стихам Мандельштама и Ахматовой – “этих внутренних эмигрантов”, дружба с “правым попутчиком” Олешей – все должно было отвращать Чумандрина от Стенича. И вдруг оказалось, что то тут, то там их видят вместе. Причем Чумандрин хохочет от каждого слова Стенича и поглядывает на него не только ласково, но даже восхищенно. И, пожалуй, еще удивительнее было то, что Стенич говорил про Чумандрина:

– Пишет пока плохо. Но дьявольски умен и талантлив.

И вот на глазах у нас Чумандрин стал изменяться. Уже одно то, что мы увидели его лицо, прежде всегда насупленное, смеющимся, изменило наше представление о нем. Оказалось, что природа весьма щедро наградила его благодатным чувством юмора. Медленно, но упорно, как весенний лед, таяли его сектантские пролеткультовские представления о литературе. Прежде всего выяснилось, что он просто не читал всего того, что так ненавидел. Стенич прочел ему наизусть “Медного всадника” – и потряс. Чумандрин стал запойно читать Льва Толстого и чем больше читал его, тем лучше относился к современным писателям, жившим тогда в Ленинграде, – к Чапыгину, к Шишкову, к Форш, к Федину, к Слонимскому, к Козакову, к Никитину, к Зощенко. В Зощенко он просто влюбился, – здесь тоже сыграла роль его чувствительность к юмору. На наших писательских собраниях он стал говорить о Зощенко не только уважительно, но даже как-то робко. В “попутчиках”, которых он так упорно громил и разоблачал, он вдруг увидел своих товарищей, единомышленников и стал деятельно сотрудничать с ними.

Чумандрин был умный, сложный, искренний человек, созданный революцией и воинственно преданный ей. Это резко отличало его от той толпы невежественных, завистливых и нечистоплотных карьеристов, которыми был переполнен РАПП. Мне он был симпатичен с самого начала, даже в то время, когда его нетерпимость делала невозможным никакое общение с ним. Ко мне же он долго относился с резкой враждебностью. В этой враждебности не было ничего личного, она только отражала его враждебность к моему отцу. С рапповской точки зрения двадцатых годов, мой отец, – также, как Алексей Толстой, как Эренбург, – был писатель буржуазный, которого нужно вытеснить из литературы. А меня Чумандрин долго не отделял от моего отца. Был в Ленинграде молодой беллетрист по имени Николай Мамин, и Чумандрин как-то сказал, что в молодой ленинградской литературе есть два Коли – Коля Мамин и Коля Папин. Меня это рассмешило, а не рассердило; досадно было другое – Чумандрин становился все более влиятельной фигурой в ленинградских журналах и издательствах, и всюду, где мог, резал мои рукописи. Такое положение, очень для меня трудное, продолжалось несколько лет. Личных отношений между нами не было никаких – при встречах мы еле кланялись друг другу.

Вся эта неприязнь кончилась внезапно, и самым неожиданным образом. Я был на спектакле в Александринке и встретился там с Чумандриным. Во время спектакля мы, как обычно, не разговаривали, но, когда спектакль кончился, он вдруг подошел ко мне в вестибюле. Мне показалось, что он что-то хочет сказать, и я остановился. Но он ничего не сказал, и мы вместе вышли на площадь. Была темная ночь начала октября.

Внезапно он предложил:

– Давайте, побежим вокруг Екатерининского сквера: кто быстрей?

И сразу побежал. Я побежал тоже. Мы с ним были ровесники, одного роста, но он был толще, шире и, вероятно, сильнее. Однако бегал я все-таки лучше его и первым прибежал к двери театра.

Он не дал мне передохнуть.

– Еще круг! – сказал он властно.

И мы опять побежали. Я бежал и чувствовал за спиной его дыхание. Он задыхался, и я чувствовал, как ему, толстяку, трудно бежать. И все же я его опередил всего на несколько шагов. У театральных дверей он, не останавливаясь, скомандовал:

– Еще!

“Действительно, бешеный огурец”, – подумал я. Третий круг ему дался еще труднее. Я тоже уже начал уставать. Но его упорное стремление во что бы то ни стало прибежать первым подстегивало и меня. Я и в третий раз пришел первым. Когда мы остановились, он от одышки не мог сказать ни слова. Так, не сказав ни слова, мы разошлись.

Но с тех пор отношения наши резко изменились. Я стал постоянно чувствовать его доброжелательство. Впрочем, по-настоящему мы с ним так никогда и не сблизились, но виною этого был скорее я, чем он».

С каждым годом отношения между писателями становились всё теплее, а жизнь Чумандрина – сложнее.

«После ликвидации РАПГГа влияние его стало быстро падать. Все вдруг стали говорить, что он пишет плохо, что он бездарен, и говорили это мстительно, – слишком многим он успел досадить в годы своей непримиримой прямолинейности. Говорили неправильно, несправедливо, – его роман “Фабрика Рабле” можно переиздать и сейчас, он и теперь, спустя десятилетия, был бы прочитан с интересом, тогда как большинство других книг двадцатых годов умерло, чтобы никогда не воскреснуть. Чумандрин стал молчаливее, угрюмее и еще растолстел; полнота его стала болезненной, одутловатое лицо пожелтело, и вдруг выяснилось, что у него туберкулез почек. Он страдал одышкой, и теперь не стал бы бегать со мной вокруг Екатерининского сквера. Теперь он часто напевал сиплым голосом угрюмую песню, которой научил его Фадеев:

Когда будешь большая,
Тебя выдадут замуж
В деревню чужую,
В деревню глухую.
Все бабы там злые,
Мужики там дерутся,
Топорами секутся,
И в будни там дождь, дождь,
И по праздникам дождь, дождь.

В 1937 году Чумандрина исключили из партии. Это был для него страшный удар – воспитанный и созданный партией, он жизни своей без партии не представлял. Он перестал появляться на писательских собраниях и поступил в школу преподавателем русского языка. В 1939 году его восстановили в партии. Осенью 1939 года ряду ленинградских писателей присваивали воинские звания. Мы с Чумандриным были вместе вызваны в военкомат – наши фамилии начинались одинаково. Я получил звание интенданта III ранга, он – батальонного комиссара. Едва началась война с Финляндией, как мы оба были мобилизованы».

С Финской войны Чуковский вернулся. Чумандрин на ней погиб. А вскоре началась Великая Отечественная война.

Глава 3
Интендант 3-го ранга

От Палдиски до Таллина

Рано утром 22 июня 1941 года фашистская Германия напала на Советский Союз. Через пять дней Николай Корнеевич написал из Ленинграда в Москву:

«Дорогие родители!

29-го я, интендант 3 ранга, в новенькой форме, уже полученной, отправляюсь к западу. Я был бы гораздо спокойнее, если бы знал, что делается у вас. Но от вас никаких вестей уже больше двух недель. Что папа? Что Лида? Неужели нельзя написать? Что Боба? Он уже в форме? В Москве ли он?

Когда я приеду наместо назначения, пришлю вам свой адрес. Но, не дожидаясь этого, непременно сразу же напишите обо всем Марине. Проводив меня, она съездит за детьми в Лугу и привезет их в город. Что она будет делать дальше, пока неясно. Если понадобится, можно ли ей будет приехать в Переделкино?

Папа, возможно,Фрегаты” мои уже вышли или скоро выйдут. Попроси свою секретаршу или еще кого-нибудь взять авторские экземпляры и спрячь их у себя для меня. А то я сейчас совсем беспомощен и, если упущу момент, экземпляров потом не достану.


Н. К. Чуковский с боевым товарищем. 1942


Теперь о “Янки”. Я кончить перевод не успел. Переведено у меня немного больше половины – листов 12–13. А срок моего договора – 1 июня. Твой договор на редактуру более долгий, – ты должен представить отредактированного “Янки” к 1 окт., кажется. Лендетиздатчики – сволочи. Я боюсь, как бы они не расторгли со мной договор на том основании, что я не сдал в срок. Теперь уж тебе придется иметь с ними дело. Я попрошу Марину выслать всё, мною переведенное, тебе… Нет времени писать дальше. Будьте счастливы.

Коля».


Упомянутый в письме перевод сатирического романа Марка Твена «Янки при дворе короля Артура» увидел свет в победном 1945 году. А Николай Корнеевич уже через несколько дней был на линии фронта. Первым местом его службы была 10-я бомбардировочная авиабригада Краснознаменного Балтийского флота, расквартированная в районе эстонского города-порта Пал-диски. Уже в июле от бригады в живых осталось только несколько человек наземного обслуживающего персонала. Чуковский вместе с ними добрался пешком до Таллина. Писатель вспоминал: «В несколько недель бригада потеряла все свои бомбардировщики и всех своих летчиков. Мы, уцелевшие наземные работники бригады, пришли в Таллин нестройной кучкой, зная, что немцы идут за нами по пятам. Нас поместили на аэродроме под городом, где мы сидели, ничего не делая и не получая никаких приказаний. Все обращения к более или менее близкому начальству ни к чему не приводили, так как оно ничего не знало и находилось в состоянии полной растерянности. А между тем немцы продолжали идти вперед и обтекали Таллин с трех сторон».

Из газет Чуковский узнал, что в Таллине находится Всеволод Вишневский. Николай Корнеевич с начала 30-х годов был лично знаком с автором «Оптимистической трагедии», встречался с ним в Финскую войну, знал, что он тверд, решителен и не боится ответственности. Чуковский попробовал разыскать Вишневского, и это ему удалось.

«…Вдруг почувствовал, что он единственный человек, – вспоминал Чуковский, – который в этом положении может сказать мне, как поступить.

Я пошел к штабу флота, в центр города, неясно представляя себе, где искать Вишневского. И вдруг увидел его. Он прохаживался по бульвару перед зданием штаба с высоким плотным человеком в морской форме, которого я сразу узнал. Это был писатель Леонид Сергеевич Соболев, мой старый знакомый, автор превосходного романа “Капитальный ремонт”. Я подошел к ним и поздоровался.

По их раздраженным лицам я увидел, что разговор между ними идет неприятный и недобрый. Это удивило меня, – они ведь были старые соратники по ЛОКАФ'у, и я считал, что они друзья. Вишневский посмотрел на меня хмуро, а Соболев даже свирепо; я решил, что им мешаю, и хотел отойти. Но Вишневский удержал меня движением руки, и мы стали прохаживаться втроем вдоль лип и каштанов.

Соболеву явно не нравилось мое присутствие, но он вынужден был продолжать разговор при мне. Мало-помалу я стал понимать, в чем дело. Соболев получил вызов из Главного Политуправления Флота и уезжает в Москву.

– Ты сам устроил себе вызов! – сказал Вишневский.

Соболев ни подтверждал, ни отрицал этого. По лицу его я видел, что он все равно сегодня же уедет, что бы ни думал о нем Вишневский или кто бы то ни было. Мне было понятно его состояние; я встречал много людей, которые поминутно повторяли, что Таллин попадет в окружение. В начальный период войны слово “окружение” наводило еще мистический ужас. Только опыт научил не бояться этого слова.

Круглое пухлое лицо Вишневского было бледно от ненависти. Они попрощались еле-еле. Когда Соболев, необыкновенно важный и надменный, отошел. Вишневский, все еще с тем же ненавидящим лицом, повернулся ко мне.

– Вы тоже собираетесь уезжать? – спросил он.

Этот вопрос поставил меня в тупик, потому что мне не приходило в голову, что я могу “собираться” или “не собираться”. Я сказал ему, что торчу без всякого дела на аэродроме, потому что бригада, к которой я причислен, больше не существует, и хочу знать, что происходит, и хочу что-нибудь делать.

Он внимательно и недоверчиво посмотрел на меня. Глаза у него были по-прежнему злые; рассердившись, он успокаивался медленно:

– Мы деремся, – сказал он, – и мы их остановим!

Короткими, торопливыми фразами рассказывал он мне, как дерутся краснофлотцы на острове Эзель, на Ханко. Он собирал разрозненные факты нашего сопротивления по крупицам, в твердом убеждении, что все это только начало, что все это сольется вместе и превратится в несокрушимую стену. Говорил он запальчиво и полемично, – он все еще спорил с Соболевым и со всеми теми, кто, видя творившееся вокруг, решили, что дело наше плохо и что от немцев надо только уходить. Я, наслышавшийся за последние дни столько отчаянного и безнадежного, внимательно его слушал, и он, поглядывая на меня быстрыми, маленькими глазками, добрел, светлел.

– Пишите, – сказал он мне, – пишите как можно больше. Пишите всюду, где можете, в больших газетах, в маленьких, в листовках. Пишите о малом и о большом, о частном и общем – обо всем, что укрепляет надежду. Мы очень, очень сильны, за нас история, за нас народная правда. Пишите!.

Бессмысленное сидение группы политработников на аэродроме возмутило его, и он повел меня к довольно высокому начальству. Начальство объяснило мне, что 10-я бригада будет вот-вот расформирована, и все мы получим новые назначения. Я вернулся на аэродром, ободренный».

Чуковский хорошо запомнил слова старшего коллеги по перу: писатель должен писать и печатать написанное – там, где предоставляется возможность. 16 августа 1941 года «Правда» печатает его очерк «В воздухе и на земле», журнал «Звезда» – информацию с линии фронта «Воздушные бои» (1941. № 7/8), «Ленинградская правда» 20 ноября 1941 года – интервью с Героем Советского Союза капитаном Плотниковым «Как мы бомбили Берлин». И так на протяжении всей войны.

Слова же «высокого начальства» о скором получении нового назначения оказались не совсем верны. Новое назначение интендант 3-го ранга получил только в сентябре, и не в Таллине, а в Кронштадте. До этого была героическая оборона столицы Эстонии, затем трагическое отступление – по воде и по суше. Чуковский вспоминал:

«Переход нашего Балтийского флота из Таллина в Кронштадт в августе 1941 года – одно из самых героических и трагических событий войны. Моряки уходили на военных кораблях, гражданское население – на транспортах. Множество эстонцев уплывало на этой армаде, с женами и детьми… Корабли были переполнены, на палубах стояли, не было места, чтобы сесть. Пока грузили людей на корабли, немцы, прорвав нашу оборону, заняли всю верхнюю часть Таллина. Наша истребительная авиация, потерявшая аэродромы, действовала с узкой косы, вдававшейся в море. Краснофлотцы, контратакуя наседающих немцев, до последней минуты удерживали порт. Одной из этих контратак командовал Орест Вениаминович Цехновицер, в то время полковой комиссар, а еще месяц назад – ленинградский литератор, литературовед, книжный человек изысканных вкусов, исследователь творчества Одоевского, Достоевского и Федора Сологуба. Он поднял залегших краснофлотцев, повел их вперед и был убит.

В этом страшном переходе кораблей кроме Вишневского участвовало много моих знакомых и приятелей. Немцы начали бомбить корабли еще на таллиннском рейде и потом беспрерывно бомбили в течение всего перехода. Множество судов, самых разных, больших и малых, с разной скоростью хода, шли по открытой равнине моря. На море спрятаться невозможно, а прикрытия не было, – наши истребители, обладавшие малой дальностью полета и потерявшие все свои береговые аэродромы, не могли их охранять. Зенитный огонь в те времена был не очень эффективен; немецкие бомбардировщики пикировали на медленно ползущие корабли и бомбили, почти не рискуя. Они шли по небу волна за волной, сбрасывали бомбы и возвращались за новыми. Транспорты горели и тонули. Уцелевшие корабли останавливались, спасая тонущих, и сами гибли. Во время этого страшного перехода утонул мой приятель поэт Юрий Инге, сброшенный взрывной волной с палубы в воду. Поэт Николай Браун, которого я знал еще по салону Наппельбаумов, оказавшись в воде, проплавал больше двух часов; корабль, который его, наконец, подобрал, скоро сам был потоплен, и Браун опять оказался в воде; через несколько часов его снова подобрали и привезли в Кронштадт».

Журналист Лаганский

Сам Чуковский отступал по суше. Написал позднее:

«Вспоминая о нашем уходе из Таллина, я не могу не рассказать о Лаганском, моем спутнике. Еремей Миронович Лаганский был ленинградский литератор – журналист, очеркист, судебный репортер. В ленинградских литературных организациях его обычно избирали на различные хозяйственные должности, с которыми он хорошо справлялся. Свою журналистскую деятельность Лаганский начал еще до революции. У него в жизни была журналистская заслуга, которой он очень гордился, – будучи репортером одной газеты, он в предреволюционные недели обнаружил, что императрица Александра Федоровна тайно похоронила убитого Распутина в парке Александровского дворца в Царском Селе, перед своими окнами. Газета намекнула на это, и получилась сенсация, дня на три взволновавшая всю страну.

Я встретил его в Таллине летом 1941 года и, помню, с первого взгляда был поражен происшедшей с ним переменой. Я знал его суетливым пожилым человеком в пенсне, которого даже невозможно было вообразить себе в военной форме. А тут вдруг оказалось, что военно-морской синий китель сидит на нем превосходно и очень ему идет, и что человек он вовсе не суетливый, а, напротив, спокойно-медлительный, и что профиль у него какой-то торжественный, как у адмиралов на старинных гравюрах. В те дни немцы уже обтекали Таллин с трех сторон, сужая петлю, и многим казалось, что это громадная ловушка, из которой не уйти. Впрочем, поезда на Ленинград еще ходили, но их уже обстреливали, и было ясно, что это последние поезда. Внезапно редактор маленькой военной газетки, в которой работал Лаганский, получил приказание – отправить одного из своих сотрудников в Ленинград. Ясно, что тот, кого отправят, окажется вне немецкой петли и будет спасен. Редактор посоветовался в политотделе и решил отправить Лаганского, как старшего по возрасту – Лаганскому было уже почти пятьдесят. В редакции все считали это решение справедливым, и воспротивился ему только один – Лаганский. Он ужасно обиделся. Два дня ходил он по начальству, убеждал, доказывал – и остался в Таллине, а вместо него в Ленинград был командирован другой работник, молодой человек.

Я уходил из Таллина вместе с Лаганским. Шло нас человек пятнадцать – все наземные работники нашей уничтоженной авиабригады. По-видимому, мы были одной из самых последних групп, которой удалось уйти из Таллина по сухой земле. Только тут я оценил Лаганского по-настоящему. Не было среди нас человека более стойкого, решительного, умелого, не поддающегося панике. Он был сообразительнее, тверже и отважнее шедших вместе с нами кадровых командиров. У него было удивительное практическое чутье – как устроить ночлег поудобнее, как раздобыть обед. Он научил нас не бояться немецких самолетов, обстреливавших те лесные дороги, по которым мы брели, сам он не обращал на них никакого внимания. Ко мне он относился заботливо и покровительственно; я с трудом поспевал за ним, хотя был лет на двенадцать моложе его и гораздо крепче. Не думаю, что удалось бы выйти из Эстонии, если бы моим спутником не был Лаганский».

Журналист Е. М. Лаганский умер от голода в Ленинграде 26 марта 1942 года, умер потому, что свой паек отдавал жене и дочери.

Тревога за родных

8 сентября 1941 года немцы захватили Шлиссельбург. Сухопутное сообщение Ленинграда с Большой землей прекратилось. Началась 900-дневная блокада.

Марина Николаевна с детьми (дочерью Натальей и родившимся 25 февраля 1933 года сыном Николаем, домашние его называли Гулей) успела до того, как замкнулось кольцо, покинуть город вместе с детским лагерем Литфонда. Лагерь сначала располагался в Ярославской области – в городе Гаврилов-Ям, затем – в деревне Черная Краснокамского уезда, позднее – в Молотове (название Перми с 1940 по 1957 год).

Николай Корнеевич воюет в осаждаемом немцами Ленинграде, а отец пишет ему из Переделкина. 1 сентября 1941 года: «Дорогой Коля. Мы живы-здоровы. От Марины получили депешу – она едет с детским лагерем. Я послал ей на всякий случай еще 200 рублей. Тебе пишу беспрестанно. Настроение у нас оптимистическое, бомбёжки нам не мешают жить; от Бобы получаем известия – бодрые». Через четыре дня: «У Бобы сделалась грыжа, и надо вызволить его в Москву для операции. Лида[67] подголадывает в Чистополе. Ей требуется сразу тысяч пять, а я послал ей 500 р. – и больше сейчас не могу. Будь бодр и здоров. О Марине у меня очень отрадные сведения.

И о детях тоже». Еще через неделю:

«Милый Коля. Мы живем хорошо. В Переделкине чудесная погода. Много малины, земляники. С нами живут Большинцовы – приятные люди. К бомбежке мы привыкли. Есть, конечно, и горести: волнуемся за Бобу, за тебя, горюем, что из-за безденежья ничем не можем помочь Марине. Лида, как ты знаешь, в Чистополе.

Читали твою статью в ”Правде”. Для нас она была огромною радостью. Я работаю в Информбюро, но мало и вяло. Не вошел еще в ритм. Все же мне 60 лет, и это сказывается. Мама бодра и деятельна. Знаешь ли ты, что Литфонд дал большую дотацию на детей Гаврилова-Яма? Кажется, их направляют в Ташкент. Но это только слухи. Боба часто пишет нам с фронта. Письма бодрые. Пожалуйста, пиши. Мы пишем тебе постоянно».

Почта работала плохо. Николай Корнеевич писал отцу 15 октября 1941 года:

«Дорогой мой папа. Я оторван ото всех, писем не получаю, получил только страшную телеграмму, что Гулька тяжело болен, и безумно боюсь за него. А как вы с мамой? Едете ли вы куда-нибудь? По-моему, вам надо ехать. Поезжайте, не колеблясь, в Пермь к Марине, захватите по дороге и Лиду с детьми. Как бы я мечтал, чтобы все вы были вместе! Для меня Пермь тоже, в конце концов, теоретически достижимее, чем другие места. А тут так важно друг друга не потерять. Послушай моего совета, не откладывай отъезда. Твой возраст дает тебе на это полное право.

Как Боба? Как Лида? Пиши мне, ради Бога. Телеграфируй. Всякая весть о близких – для меня единственная радость».

Корреспонденция шла медленно, случались пропажи. 30 января 1942 года Николай Корнеевич посылает отцу очередное письмо:

«Дорогой папа!

Делаю еще одну попытку, уж не знаю которую, написать тебе. От тебя и от всех вас, господ Ташкентцев, не имею ничего с ноября. Я в Ленинграде.

Здоров. Мой адрес для писем: Ленинград, Краснознаменный Балтийский Флот, Военно-морская почтовая станция № 1101, почтовый ящик 924, редакция, мне. Для телеграмм: Ленинград, Басков пер., 18, кв. 4. М. Н. Рейнке для меня.

Как вы все? Есть ли у вас хоть какие-нибудь вести от Бобы? В Устюжне я получал очень тревожные письма от его жены1. Нашла ли она его?

Папа, собираешься ли ты в Москву? Когда? У меня к тебе просьба: когда поедешь, возьми с собой в Москву Марину и моих детей. Я не хочу, чтобы они ехали в Ташкент – в Краснокамске им неплохо, да и ближе ко мне. Но очень хочу, чтобы, когда придет время, они поехали с тобой в Москву. Дело в том, что в Ленинграде у нас теперь квартиры нет, а устраиваться на будущее ведь как-нибудь нужно. Быть может, Марине удастся в Москве или под Москвой найти какое-нибудь помещение. Кроме того, Москва ближе и достижимее для меня.

До сих пор у меня были деньги, и я посылал Марине столько, сколько ей было нужно. Но теперь, в связи с моим переездом и с тем, что прежние ресурсы исчерпаны, я остался совсем без денег. Если у тебя есть возможность, вышли ей хоть немного. Ее адрес: Краснокамск Молотовской области, ул. Карла Маркса, 25. Общежитие Литфонда».

Последнее письмо родителям Борис Корнеевич послал 4 октября

1941 года. Через несколько дней он погиб в боях под Можайском. О гибели сына родители и брат с сестрой узнали только после того, как Корней Иванович в марте 1942 года письменно обратился к заместителю наркома обороны Е. А. Щаденко.

Квартира Николая Корнеевича была разрушена во время очередной бомбежки Ленинграда. С женой ему удалось ненадолго увидеться в августе 1942 года. Но до этой встречи надо было еще дожить, пережить тяжелую первую блокадную зиму

Голод и холод

Осажденных ленинградцев больше всего мучил голод. В очерке «В осаде» Чуковский написал:

«Голод вовсе не резкое страдание, как многие думают. Если человек съедает один ломтик хлеба в день и больше ничего, самые сильные муки голода он будет испытывать через сутки после начала такого режима; дальше же эти муки не только не возрастут, а притупятся. Дальше человек испытывает как бы постоянную тянущую пустоту внутри себя, как бы особого рода тоску, которую нельзя ни заглушить, ни забыть. Дальше уже возрастает не голод, а потеря сил. Силы уходят быстро, очень заметно – все то, что ты мог преодолеть вчера, сегодня уже непреодолимо. Человек оказывается окруженным неподатливыми вещами – стульями, которые нельзя ни поднять, ни подвинуть, лестницами, на которые невозможно взобраться, дровами, которые невозможно расколоть, одежда, которую невозможно достать из шкафа, уборной, до которой невозможно добрести. Бессилие, возрастающее с каждым днем, рождает отчаянье и страх.

Пожалуй, страх перед своим наглядно возрастающим бессилием и есть величайшая из мук, причиняемых голодом. К несчастью, голод обычно нисколько не затуманивает сознания – голодающий организм, живущий за счет собственных мышц, дольше всего бережет нервные клетки мозга. Человек, медленно погибая от голода, отлично видит и сознает все, что с ним происходит. Он с ужасом наблюдает за своим ежедневно изменяющимся телом. Юбка, когда-то узкая, теперь сваливается с бедер; груди превращаются в пустые мешочки, икры ног исчезают, весь скелет как бы вылезает наружу – человек открывает у себя такие кости, о существовании которых он никогда прежде и не подозревал.

Впрочем, бывает иногда и по-другому – человек начинает пухнуть. Ноги распухают так, что на них не лезет никакая обувь; щеки отвисают, шея срастается с подбородком. И при этом полная беспомощность – ног невозможно поднять. Я не медик и не знаю, как на это смотрит наука, но в то время такое распухание объясняли тем, что люди пили слишком много воды: пили не из жажды, а чтобы чем-нибудь наполнить мучительную пустоту внутри.

Неправда, что человек больше всего боится своей смерти; я слишком много раз видел людей, которые боялись чужой смерти гораздо больше, чем своей. А для себя человек больше смерти боится медленного умирания, беспомощности, долгих страданий в одиночестве. Постепенное угасание от бессилия, в холоде, темноте и одиночестве – так в Ленинграде за зиму 1941-42 года умерли сотни тысяч».

Вторым врагом людей был холод.

«Морозы в тот год, – вспоминал Чуковский, – установились рано, с середины октября, и начали ослабевать только в апреле. Осенние бомбежки 41-го года разрушили сравнительно не так уж много домов, но выбили множество окон. Оконного стекла в осажденном городе не оказалось, и заменить выбитые окна было нечем. Люди переселялись в те комнаты и те квартиры, где стекла уцелели. Не считаясь с родством, селились вместе, как можно теснее, чтобы сберечь тепло. Как в девятнадцатом году, сооружали маленькие жестяные печурки, трубы которых выводили в форточки. По этим торчащим из форточек трубам можно было, взглянув на дом снаружи, определить, где еще теплится жизнь. Топили мебелью, полами, стенными перегородками, постепенно всё разрушая вокруг себя. Ставили кровати вокруг печурки и, слабея, все дольше и дольше лежали на этих кроватях. Было здесь и освещение – в маленькую аптечную склянку наливали керосин или солярку, вставляли фитилек-шерстинку, и эта лампадка, как крохотная звездочка, сияла и ночью и днем. Я не оговорился, – и днем, потому что зимние дни в Ленинграде очень коротки, и снимать с окон затемнение, чтобы через три часа прилаживать его снова, было для обессиленных людей слишком трудным делом.

Так жили, так и умирали».

В расставании с жизнью была определенная очередность. «Прежде всего стали умирать мальчики от четырнадцати до восемнадцати лет (восемнадцатилетних уже брали в армию). Молодые умирали раньше старых, мужчины раньше женщин. Один сведущий в медицине человек объяснил мне, что мужчинам нужно больше пищи, потому что у них развитее мускулатура. Не знаю, в этом ли причина, но только хорошо помню, что в декабре и в январе умирали главным образом мужчины, а в феврале и марте стали массами умирать женщины. Вообще легко было заметить, что здоровые, сильные люди цветущего возраста гибли скорее жилистых сухощавых старичков и старушек. По-видимому, тот минимум питания, при котором человек может жить, не одинаков для молодых и старых, для мужчин и женщин. Впрочем, все, что я видел в осажденном Ленинграде, вообще убедило меня, что женщины более стойки, чем мужчины, – и физически, и душевно».

Мало кто отваживался похоронить умершего близкого человека. Чуковский свидетельствует:

«Мертвых хоронили редко. В городе не было досок для гробов, не было гробовщиков, на кладбищах не было людей, способных вырыть могилу в мерзлой земле. Если после умершего оставался близкий человек, еще достаточно крепкий, чтобы ходить и работать, то похороны совершались так: покойника, раздев, туго пеленали в простыню; превращенного в большую белую куклу, клали его на детские саночки, привязывали веревками, чтобы не упал; близкий человек – сын, дочь, мать или жена впрягался в салазки и тащил покойника через весь город на кладбище. Подвиг этот – на морозе – требовал такой затраты сил, что совершивший его, вернувшись домой, ложился и обычно уже не вставал. Гораздо чаще с покойником поступали более просто – из теплой комнаты выносили в холодную и клали там на пол. Мало-помалу дома заселялись мертвецами. Квартир никто больше не запирал – слишком трудно было бегать на стук отпирать; можно было войти в любой дом, в любую квартиру, пройтись по замершим комнатам, где лежали, а иногда сидели вокруг потухших печурок мертвые.

Впрочем, нередко живые, чтобы не жить по соседству с мертвецами, просто выносили их на улицу и клали на снег, на видном месте, – авось, кто-нибудь похоронит. Прохожие, шагая мимо, снимали на мгновение шапки и шли дальше. Помню, однажды шел я по делу с Васильевского острова на Петроградскую сторону; по дороге туда я насчитал на улицах шесть трупов, по дороге обратно – я возвращался через другой мост – семь.

Редакция, в которой я в то время работал и жил, помещалась на Васильевском остове, в большом доме, вход со двора. Из верхнего окна, выходившего на улицу, кто-то выбросил труп молодой женщины. Она упала на снег, странно раскинув руки, прямо перед нашей дворовой аркой, и загородила выход со двора на улицу. Мы, отправляясь из дому, осторожно обходили ее, и узенькая тропинка, протоптанная в снегу перед воротами, образовала в этом месте петлю. Так продолжалось дня четыре. Потом труп исчез. Я подумал, что его убрали краснофлотцы, работники нашей типографии. Тропинка перед воротами опять выпрямилась. Прошли месяцы, я уезжал на аэродромы, возвращался в редакцию, опять уезжал, опять возвращался. О мертвой женщине, выброшенной из окна, я давным-давно забыл. Но, выходя из редакции в теплый солнечный день начала апреля, я внезапно снова ее увидел. Темно-коричневая сухая рука торчала из тающего снега возле самых ворот. Оказывается, ее никто не убрал, ее просто занесло метелью; и мы всю зиму ходили по ней».

Водопровод не работал. А жить без воды нельзя. Ее стали брать из Невы. Чуковский рассказывает, как это происходило: «Во льду Невы сделали несколько прорубей, – одну такую прорубь пробили против Адмиралтейства, недалеко от Республиканского моста, у ступеней гранитного спуска. Никогда во всю свою жизнь не видал я ничего более страшного, чем это место. Изнеможенные женщины с ведрами в руках толпами спускались на лед к проруби. Вся прорубь была окружена женскими трупами, уже наполовину заметенными снегом, и чтобы пройти к ней, приходилось шагать через мертвых. Гранитные ступени спуска обледенели от пролитой воды, и подняться по ним с полным ведром было почти невозможно. Женщины скатывались, проливали воду, опять шли к проруби, опять пытались подняться на набережную. Те, кому это не удавалось, оставались там навсегда. А по Дворцовой площади, по Невскому, по Гороховой тянулись все новые закутанные в платки тени с ведрами в руках».

Ольга Берггольц

Однажды недалеко от проруби, окруженной замерзшими трупами, Чуковский встретил возвращающуюся с кладбища Ольгу Берггольц.

«…На Гороховой, обледеневшей от пролитой воды, я в эти страшные январские дни встретил Ольгу Берггольц. Я накануне вернулся в город с аэродрома и был поражен страшными изменениями, произошедшими за время моего отсутствия. Особенно тягостно было мне видеть разительные перемены, произошедшие с моими знакомыми. Я пугался, взглянув на них, и испуг отражался на моем лице и пугал их. Проученный этим, я сообразил, что мне нужно следить за своим лицом и, встретив знакомого человека, говорить ему что-нибудь подбадривающее. Вот почему, увидя на Гороховой Ольгу Берггольц, закутанную в платок, с почерневшим от мороза и голода лицом, я, мгновенно подавив охвативший меня ужас, сказал ей:

– А вы отлично выглядите, Олечка.

Она волочила за собой пустые салазки.

– Я с кладбища, – сказала она. – Я отвезла туда мужа.

Много лет прошло с той нашей встречи, а Ольга Федоровна все не может забыть и простить мне этой моей глупой лжи, – как я ей, замученной голодом, замерзшей, только что собственными руками похоронившей мужа, сказал, что она отлично выглядит».

Описанная встреча произошла в конце января 1942 года. Поэтесса только что похоронила своего второго мужа – Николая Молчанова, умершего от голода.

Первым мужем Ольги Берггольц был один из самых ярких советских поэтов 30-х годов Борис Корнилов. Как уже было сказано, он был арестован по доносу Н. В. Лесючевского в 1937 году и затем расстрелян.

Не избежала ареста и Ольга Федоровна. Ее забрали в тюрьму в декабре 1938 года, беременной. После истязаний, которым чекисты подвергли молодую женщину, случился выкидыш. Больше детей она иметь не могла. Берггольц (очень редкий случай) освободили из застенка в июле 1939 года. Выйдя на свободу, она написала два стихотворения под общим заглавием «Борису Корнилову». В первом говорится:

Не стану прощенья просить я,
ни клятвы —
напрасной – не стану давать.
Но если – я верю – вернешься обратно,
но если сумеешь узнать —
давай о взаимных обидах забудем,
побродим, как раньше, вдвоем —
и плакать, и плакать, и плакать мы будем,
мы знаем с тобою о чем.

Наступила война, и Ольга Берггольц стала голосом и совестью осажденного Ленинграда. Она ежедневно выступала по радио, читала стихи и прозу.

Как и все, кто отвез своих близких на кладбище, Берггольц должна была бы умереть. Спас поэтессу полюбивший ее коллега по работе на радио литературовед Георгий Макогоненко (она звала его Юрой). Берггольц вспоминала: «Я была уже очень плоха, но не ложилась, от стационара отказывалась. Юра ухаживал за мной, как за маленькой, что-то мне стряпал, приготовлял постель». Вдобавок ко всему свалилась еще одна беда – с огромным усилием воли написанную поэму «Февральский дневник» («мой долг трагическому городу» называла ее автор) ленинградская военная цензура поначалу запретила печатать[68]. Ольга Федоровна вспоминала: «…Запрещение – обнародовать поэму – еще подорвало меня». К счастью, в это время в Ленинград приехала сестра поэтессы (она сопровождала машину с продовольствием, подарок от московских писателей ленинградским). Берггольц вспоминала:

«Увидев меня, пришла в ужас, и они с Юрой чуть ли не силой запихнули меня в самолет и отправили в Москву. Это было 1 марта 42 года.

В Москве в первый же день муж сестры, желая меня развлечь, повел на оперу “Ночь перед Рождеством”. Не понимаю, как я не закричала от охватившего меня ужаса и отчаяния, когда начался спектакль: как “они” могут петь и танцевать, когда Ленинград умирает? Нет, туда, только в Ленинград, и как можно скорее… Союз [писателей] был решительно против, чтоб я уезжала, даже запретили, но я потихоньку от Союза уговорила одного влиятельного дядьку из Аэрофлота, чтоб он меня отправил, прочла ему “Февральский”, он разрыдался и на другой день утром всунул меня в самолет вместо какого-то генерала. Я вернулась в середине апреля, через полтора месяца, с горбушкой хлеба и бутылкой коллекционного вина, которую мне подарили в Союзе как “герою”».

В «Февральском дневнике» Берггольц писала:

А девушка с лицом заиндевелым,
Упрямо стиснув почерневший рот,
Завернутое в одеяло тело
На Охтинское кладбище везет.
Везет, качаясь, – к вечеру добраться б.
Глаза бесстрастно смотрят в темноту.
Скинь шапку, гражданин!
Провозят ленинградца,
Погибшего на боевом посту.

Баня

В городе не функционировали ни паровое отопление, ни водопровод. И вдруг заработала баня. Весть об этом разнеслась по Ленинграду мгновенно. Чуковский вспоминал:

«Ни один из нас не был в бане в течение всей зимы, потому что все бани в городе не работали. Мы жили в холодном помещении и несколько месяцев спали, не раздеваясь. И вот в марте мы узнали, что на какой-то барже, стоявшей возле Тучкова моста, оборудована баня для красноармейцев. О ней стали мечтать, как никто никогда не мечтал о рае. Туда нужно было попасть во что бы то ни стало.

Отвести красноармейцев в баню приказали мне.

Сразу же, когда мы еще строились во дворе с чистым бельем в руках, возник вопрос о Зое. Зоя была наборщица, девушка-краснофлотец, работавшая у нас в типографии. Она тоже вышла на двор с бельем в руках и стала в строй.

Я растерялся и не знал, как поступить. Конечно, с одной стороны, я понимал, что Зоя не меньше нас нуждается в бане и имеет на нее такое же право. Но, с другой стороны, все-таки.

Она заметила мои колебания, испугалась и стала просить:

– Я как-нибудь устроюсь… Я где-нибудь в уголке.

Я уступил и повел свою маленькую колонну по линиям и проспектам Васильевского острова. Улицы были завалены снегом, и только вдоль домов тянулись узенькие протоптанные тропинки. Идти строем по цельному снегу невозможно, и мы пошли гуськом. Мы скоро очень устали, так как всю зиму просидели на так называемом “тыловом” пайке, – “фронтовой” паек в осажденном Ленинграде получали лишь те военнослужащие, которые принимали непосредственное участие в боях, а не мы, работники военной газеты. Баржу-баню мы увидели издали, – над ней высоко поднимались столбы дыма и пара. Полные надежд, подошли мы к сходням. Но нас ждал удар – оказалось, что на этот день командование предоставило баню женщинам-горожанкам.

Выходило, что из всех нас помыться может только Зоя. Нам предстояло возвращаться ни с чем, и уныние охватило моих краснофлотцев. Я нуждался в бане не меньше их и чуть не лопнул от досады.

– Да ведь это все предрассудок, – негромко сказал печатник Цветков, самый старший из краснофлотцев по возрасту, лет уже двадцати восьми и женатый.

И все стали повторять: конечно, предрассудок, глупый предрассудок. Я и сам в ту минуту думал, что это предрассудок, но отлично понимал, что отвечать-то придется мне. Я хорошо помнил, как прошлой осенью эти мои краснофлотцы задевали на улицах каждую проходящую женщину. Однако мне самому так хотелось вымыться, что я рискнул. Я повел свой маленький отряд по деревянным сходням на баржу.

Я все еще думал, что нас не пустят. И действительно, у входа нас остановила заведующая баней и вступила со мной в пререкания. Но я сразу заметил, что спорит она неуверенно, что запрещение мужчинам мыться вместе с женщинами она в душе тоже считает предрассудком далекого доосадного времени; главный ее довод заключался скорее в том, что в бане тесно и не хватает шаек. И пока она вяло старалась нас удержать, Зоя обошла ее кругом и нырнула в дверь, и вслед за Зоей туда поодиночке стали нырять все мои краснофлотцы. Заведующая махнула рукой. Тогда вошел и я.

Мы мылись долго, упоительно, трудолюбиво, наслаждаясь банным мокрым теплом. Мы, кучка голых мужчин, стояли в громадной толпе голых женщин, не испытывая ни малейшего смущения. Женщины обратили на нас очень мало внимания. Раздевшись, мы были потрясены своей худобой. В течение всей зимы никто из нас не видел своего тела, и зрелище ребер, туго обтянутых кожей, испугало нас. У женщин ребра выступали еще страшнее, у всех, даже самых молодых, были землистые старушечьи лица, пустые груди, раздутые водой животы, и мы, испуганные, попритихли.

Зоя, раздевшись, не только не ушла в “уголок”, как собиралась, а, напротив, жалась к нам, мужчинам, потому что мы были свои, знакомые, а женщины, наполнявшие баню, чужие. И это казалось совершенно естественным».

Ольга Берггольц тоже оставила воспоминания о блокадной бане:

«Это было весной 1942 года, в Ленинграде. Я вошла в баню… Потом я посмотрела на женщин… Темные обтянутые шершавой кожей тела женщин – нет, даже не женщин – на женщин они походить перестали – груди у них исчезли, животы ввалились, багровые и синие пятна цинги ползли по коже. У некоторых же животы были безобразно вспучены – над тонкими ножками, – ножки без икр, где самая толстая часть – щиколотка… И вдруг вошла молодая женщина. Она была гладкая, белая, поблескивающая золотыми волосками. Кожа ее светилась, гладкая и блестящая. Груди были крепкие, круглые, почти стоячие, с нагло розовыми сосками. Округлый живот, упругие овальные линии, плечи без единой косточки, пушистые волосы, а главное – этот жемчужно-молочный, кустодиевский цвет кожи – нестерпимый на фоне коричневых, синих и пятнистых тел. Мы не испугались бы более, если бы в баню вошел скелет, но вздох прокатился по бане, когда она вошла. О, как она была страшна – страшна своей нормальной, пышущей здоровьем, вечной женской плотью.

Женщины, ошалелые от этого кощунства, шептали за ее спиной:

– Здоровая!

– Румяная!

– Толстая!

К ней неслось тихое шипение отвращения, презрения, негодования, чуть не каждая женщина, взглянув на нее, шептала: “Б… б… б…”

Не должно ее было быть здесь.

– Спала с каким-нибудь заведующим столовой, а он воровал, – говорили женщины.

– Наверное, сама воровала.

– Детей, нас обворовывала.

И страшная костлявая женщина, подойдя к ней, легонько хлопнула по ее заду и сказала, шутя:

– Эй, красотка, не ходи сюда – съедим.

Раздался короткий тихий смех:

– Как раз… У нас недолго. Б… Она приехала на помощь Ленинграду.

Она вскрикнула, зарыдала, бросила таз и выбежала из помещения».

Творчество

Несмотря ни на что, Ленинград жил. Выстоять городу помогала поэзия. Невероятно, ленинградцы вдруг стали проявлять к ней огромный интерес.

«В осадном Ленинграде удивительно много читали, – вспоминал Чуковский. – Читали классиков, читали поэтов; читали в землянках и дотах, читали на батареях и на вмерзших в лед кораблях, охапками брали книги у умирающих библиотекарш и в бесчисленных промерзлых квартирах, лежа, при свете коптилок – читали, читали. И очень много писали стихов. Тут повторилось то, что уже было однажды в девятнадцатом и двадцатом году – стихи вдруг приобрели необычайную важность».

Ю. В. Маретин, собиратель книг, вышедших в Ленинграде во время войны, мальчиком переживший блокаду, также свидетельствует: «Вообще военная пора была своеобразным ренессансом поэзии… Книги были, в основном, очень дешевы… Но мне известно, что в городе было несколько книг, за которые предлагали самое драгоценное – кусочек хлеба. Вот две из них, быть может, самые любимые, самые заветные: “Ленинградский дневник” Ольги Берггольц и “Пулковский меридиан” Веры Инбер».


Командный состав Гвардейского полка


Несмотря на занятость в армейской многотиражке, на изнурение, вызванное голодом, Чуковский не забывает о своем писательском призвании – пишет и ищет возможность опубликования. Отец посоветовал обратиться к заместителю секретаря Союза писателей П. Г. Скосыреву. Николай Корнеевич пишет ему 15 июля 1942 года:

«Уважаемый Петр Георгиевич.

За год, проведенный на фронте, в балтийской авиации, я написал книгу о летчиках, защищавших Ленинград. Это не повесть и не роман, а просто правдивые фронтовые записи, зарисовки людей и боев. Но люди так необычайны, а воздушные бои так увлекательны, что я писал эту книгу с большим удовольствием, чем писал бы роман.

Не имея возможности побывать в Москве (я не корреспондент, а политотдельский работник), я за год растерял все свои издательские связи и не знаю, что мне делать с рукописью. Мне очень хочется ее напечатать возможно скорее. Я написал моему отцу в Ташкент, и он посоветовал мне обратиться к Вам.

Хотелось бы, чтобы книга моя была напечатана в издательстве “Советский писатель”, если такое еще в Москве существует. За десять лет в “Советском писателе” вышли шесть моих книг, не считая переизданий (5 в Ленинграде, 1 в Москве). И мне, конечно, естественнее всего и новую мою книгу отдать туда.

Хотел бы я связаться и с каким-нибудь толстым московским журналом, да не знаю, какие существуют и кто там. Прошу Вас, не откажите дать мне совет, что делать с рукописью. С нетерпением буду ждать Вашего ответа.

Ваш Николай Чуковский.


Краснознаменный Балтийский Флот,

военно-морская почта 1115 п/я 22»[69].

П. Г. Скосырев ответил:

«Дорогой Николай Корнеевич!

То, что Вы пишете о своей книге, заинтересовало не только меня, но и издательство, так что Вам нужно лишь одно – немедля послать рукопись в Москву, мне, в адрес Союза Советских Писателей.

Если рукопись не разочарует, она будет издана в кратчайшие сроки.

Жму руку, желаю всего доброго.

И Скосырев»[70].


Рукопись была послана 15 августа 1942 года. В сопроводительном письме говорилось:

«Уважаемый Петр Георгиевич!

Одновременно с этим письмом посылаю Вам рукопись книги “В Балтийском небе”. Это не более как фронтовые записки – мой путь, который проделал я вместе с балтийской авиацией за год от Палдиски до Ладоги, – но записки, как мне кажется, писательские. Я старался, чтобы в книге моей не было ни лжи, ни туманной декларации. Я записывал только то, что видел сам или слышал от верных людей. Как ни странно, получилась почти что повесть – только для повести слишком много.

Очень признателен Вам за то, что Вы откликнулись на мое письмо. Прошу Вас и впредь писать мне, сообщать мне все, что будет проходить в недрах “Советского писателя” – сам я прикован к фронту и бывать в Москве никак не могу.

Получение рукописи, пожалуйста, подтвердите.

Крепко жму руку

Николай Чуковский»[71].

П. Г. Скосырев ответил: «Вашу рукопись передал издательству “Советский писатель”. Буду следить за ее прохождением»[72].

Всеволод Вишневский

Книга (под измененным названием – «На защите Ленинграда») вышла в 1943 году, но не в «Советском писателе», а в Военмориздате. В ее написании, как и в создании повести «Девять братьев» (М.: Молодая гвардия, 1943; 2-е издание – М.: Военмориздат, 1944), автору оказывал помощь Всеволод Вишневский. Николай Чуковский работал в многотиражках различных лётных подразделений Балтийского флота. Он стремился бывать на тех участках фронта, где шли наиболее интенсивные боевые действия. Содействие в реализации этого стремления писателю оказывал автор «Оптимистической трагедии». 11 апреля 1942 года Вишневский записал в дневник: «Был Н. Чуковский, который заканчивает книгу об авиации – “Ленинградское небо”. Говорит со своей неизменной мягкой, извиняющейся улыбкой.

Очень обрадовался, взволновался, когда я сообщил ему о его переводе на авиасоединение. Он хочет быть в интересной части».

Из приведенной выше переписки с Петром Скосыревым и из дневниковой записи Всеволода Вишневского мы видим: Чуковский уже работает над замыслом, который, сначала вылился в документальную книгу «На защите Ленинграда» и в повесть «Девять братьев», а затем – в роман «Балтийское небо», принесший автору читательскую любовь и славу. Замысел возник ещё в начале года. 17 февраля Вишневский записал в дневник: «Был Н. Чуковский. Дал ему письмо-директиву о книге. Это письмо должно подтолкнуть его политотдел, где писателя хотят использовать главным образом в многотиражке. Узкие хозяева!..» Всеволоду Вишневскому не раз приходилось убеждать не только больших начальников, но и самих писателей в важности художественного слова. Чуковский вспоминал: «Ему казалось страшно важным, чтобы я писал о войне не одни лишь листовки, газетные статьи, но непременно и что-нибудь большое – роман или повесть. Моим начальникам направлял он письма, похожие на приказы, в которых требовал, чтобы мне предоставляли свободное время для самостоятельной литературной работы. Требования эти никогда не выполнялись, и не потому, что мои начальники были против, а потому, что газетный номер не ждал и не оставлял мне достаточно времени даже на сон. Требование Вишневского – писать о войне романы и повести – мне удалось выполнить только после войны и демобилизации… Участию писателей в войне Вишневский придавал огромное и, как мне тогда казалось, преувеличенное значение». На Чуковского драматург воздействовал и в беседах, и в письмах. 12 ноября 1943 года он отметил в дневнике: «Письмо от Николая Чуковского. Он пишет мне: “Интересно только то, что связано с фронтом” (?). Я ответил ему резко: “Неверно! Интересно всё – и тыл, и мир женщин в тылу; и жизнь наших молодых национальных республик, может быть впервые окунувшихся в битву, в историю; и мир тихих плановиков, которые уже составляют планы на 1944–1964 годы! Что нужно стране? Сколько новых домов, сколько новых фруктовых деревьев?.. Сколько нужно дорог, санаториев, заводов? Ведь задачи народа огромны! Сколько нужно книг, чтоб в каждой семье была библиотека по вопросам мировой культуры, истории?..”»

Всеволод Вишневский, придавая большое значение писательскому труду во время войны, стремился объединить творческие силы. В октябре 1941 года при Политическом управлении Балтийского флота (сокращённо Пубалт) ему удалось создать уникальное военное подразделение – «Оперативную группу писателей». Её членом в середине декабря 1942 года стал Чуковский. Он вспоминал: «Группа была организована в системе Пубалта в виде как бы особого воинского подразделения. Вишневский был начальником. В группу с самого начала входили литераторы – А. К. Тарасенков, А. А. Крон, Г. И. Мирошниченко, Вс. Азаров, Н. Л. Браун, Н. Михайловский, А. Зонин. За годы осады и структура группы, и её состав менялись. Вначале Г. И. Мирошниченко числился заместителем Вишневского, как старший по званию – он был полковым комиссаром. А. К. Тарасенков считался секретарём группы и был как бы адъютантом Вишневского; в сущности, это было продолжением давно установившихся отношений – до войны Вишневский был редактором журнала “Знамя“, а Тарасенков секретарём редакции. Потом и Мирошниченко и Тарасенков ушли с этих должностей. С поздней осени 1942 года секретарём группы стал ленинградский литературовед Г. Макогоненко, к этому времени женившийся на Ольге Берггольц. Из новых членов “Оперативной группы“ был принят Вшивков-Амурский, маленький журналист из газеты “Красный флот“… Потом в группу был принят Лев Васильевич Успенский, человек яркий, своеобразный и умный, игравший в осаждённом Ленинграде крупную роль и сразу ставший в группе заметной фигурой. Потом был принят – на полгода – и я».

Помимо обслуживания нужд фронта, группа жила интенсивной творческой жизнью, в которой участвовали и другие находившиеся в Ленинграде литераторы. 6 февраля 1942 года Анатолий Тарасенков записал в свою рабочую тетрадь: «Сам удивляюсь как – но сегодня открываем большое писательское совещание, с большой выставкой, с уймой делегатов, с бесплатной раздачей книг – всё, как полагается в таких случаях. В зале заседаний тепло – горит буржуйка. Через 10–15 минут откроем его. Сейчас Всеволод произнесёт одну из своих магических речей – доклад об итогах работы писателей на Балтике. Потом будут прения… Завтра после закрытия совещания предполагается даже серьёзный концерт. Всё это удивительно, как пальма в тундре. Но тем не менее – факт. Вот только, увы! – угостить делегатов нечем – каждый со своим сухарём… Здесь вся наша опергруппа – Вишневский, Мирошниченко, Крон, Азаров, Михайловский, Зонин, Амурский, Вишневецкая, затем спокойный седой Успенский из ПУРа – эрудит, поэт, прозаик и художник, Яшин – молодой поэт, Чуковский Николай, работающий в авиации, Добин из БТК[73], Л. Кронфельд – с фортов, Кетлинская (Лен. ССП), Лихарев (“На страже родины”), Каменецкий (“Красный флот”),

Семашко, Брук, Шляев и другие редакторы многотиражек, художник Соколов, писатель Капица из ОВРа[74], поэт Браун, работники театра КБФ[75] Фидровский и Ерухимович, пубалтовцы Рыбаков, Лебедев, Смирнов, Корниенко, Мишурис, редактор “КБФ” Бороздкин, журналист “КБФ” Кормушенков».

В Вишневском была сильна командирская жилка. Николай Корнеевич в своих воспоминаниях рассказывает о таком случае, произошедшем еще в финскую войну: «…Я с наслаждением отогревался в коридоре, не торопясь искать того начальника, к которому был вызван, как вдруг заметил проходившего мимо Вишневского. Он опять был в морской форме, с нашивками полкового комиссара на рукавах, и я, который тоже был теперь в морской форме, но нашивки носил куда более скромные, впервые за время десятилетнего нашего знакомства ощутил разделяющую нас дистанцию. Я приветствовал его, как положено по уставу, назвал его товарищем полковым комиссаром, а не Всеволодом Витальевичем, и почувствовал, что доставил ему этим удовольствие». О властном характере драматурга говорит и его письмо от 26 августа 1942 года, адресованное В. Пронину, А. Тарасенкову и Н. Чуковскому:

«Уважаемые товарищи.

Пубалт во всем объеме ставит вопрос о немедленном, реальном и систематическом участии писателей в газете “КБФ”. Назначен новый отв. редактор газеты т. Л. Осипов, до этого редактировавший в Москве литературный флотский журнал.

Редакция “КБФ” прежде всего обратилась к писателям. Газета должна быть быстро и круто перестроена.

Вы, товарищи, в газету не писали. Ссылки на загруженность приниматься Пуболтом не будут… Писательское слово имеет сейчас важнейшее значение. Надо зажигать бойцов и вести их в бой, а не уединяться над личными произведениями, как бы они в будущем ни были ценны.

Немедленное, систематическое участие в газете – вот требование и приказание. Оценка работы писателей – в ближайшие 2 месяца – будут зависеть от выполнения этого задания.

Полагаю, что Вы немедленно сделаете все выводы.

Посылайте материал лично отв. ред. Л. Осипову»[76].


18 сентября 1942 года газета «Красный Балтийский флот» опубликовала очерк В. Пронина «Бастион русской славы», а через 8 дней – А. Тарасенкова – «Человек скалистого острова». Материалы Чуковского в газете так и не появились. О его отношении к начальству красноречиво говорит следующий эпизод, о котором рассказал Лев Успенский: «Потом, когда он присоединился к группе Вишневского и стал обедать в столовой Пубалта, как-то один командир спросил меня: “Что написал этот молодой интендант, который сидит вместе с вами?” Я ответил, что этот молодой интендант написал очень многое, в том числе “Водители фрегатов”. Этот товарищ даже подскочил от удивления и выразил желание познакомиться и встретиться с Николаем Корнеевичем. Я передал это Николаю Корнеевичу. А он сказал: “Знаете, это ведь начальство, а где начальство, там начинается суета, а где суета, там нет работы”. Не знаю, познакомились ли они в конце концов, но его скромность противоборствовала всякому угодничеству»[77].

Анатолий Тарасенков

Еще до прикомандирования к «Оперативной группе писателей» Николай Корнеевич близко сошелся с критиком Анатолием Тарасенковым. Его жена Мария Белкина, как и Корней Иванович, находилась в эвакуации в Ташкенте. Анатолий Кузьмич 24 мая 1942 года писал в столицу Узбекистана: «Передай Чуковскому, что я видел сегодня его сына. Будем с ним встречаться частенько. Сегодня были с ним вместе у наших летчиков в гостях…» Через три дня сообщил: «…Несколько раз встретился с Николаем Чуковским. (Это теперь единственное литературное “общество”). Он бодр, здоров. Передай это его отцу». Через два с небольшим месяца, 3 августа: «Вчера вечером встретились с Чуковским. Пошли на берег; выкупались, а потом сидели на плотах у берега и несколько часов подряд читали друг другу стихи Ходасевича, Мандельштама, Блока, Ахматовой… Прямо как будто нет войны. Так хорошо было в сотый раз припоминать милые знакомые строчки и образы, чудесные создания человека…» Еще через 22 дня: «О Чуковском. Всё, что просят родные, завтра же ему передам. Мы очень сдружились за последние две-три недели и буквально не можем существовать друг без друга. То я еду к нему на аэродром и ночую у него, то он приезжает ко мне… Сегодня позвонил ему по телефону и передал о письме, – завтра он будет у меня и я всё ему расскажу. Чуковский очень славный, по-настоящему тонкий культурный человек, бесконечно любящий и понимающий поэзию. Бесконечны наши с ним литературные разговоры, задушевная лирика о семье, которой мы делимся друг с другом… Он спокойный, храбрый и умный человек. Работает он сосредоточенно, написал большую книгу о летчиках. Прочел я здесь его довоенные романы, довольно приличные, особенно “Юность”… Весь он горит мыслью о свидании с женой. Сейчас ему разрешили дня на 3 слетать в Молотов к жене».


Крайний справа – Н. К. Чуковский, в центре – Л К. Тарансенков. Ленинградский фронт, 1942


О фронтовых встречах, о купанье в Волхове позже вспоминал и Николай Корнеевич:

«В Новой Ладоге поселился я на аэродроме, на правом берегу Волхова. И сразу же услышал, что где-то на левом берегу, в политотделе Ладожской флотилии, находится писатель Тарасенков. Разумеется, я при первой возможности разыскал его. На новоладожском аэродроме я провел все то лето, – если не считать разных служебных отлучек. Он же прослужил в Новой Ладоге почти до конца войны. И, конечно, мы часто встречались.

Добирался я до него всякий раз не без труда. Жили мы в километрах четырех друг от друга, но между нами лежал Волхов, а моста в Новой Ладоге не было. Я переправлялся через реку на челноке или на пароме. Когда бы я ни являлся, я всегда заставал его за работой: он делал очередной номер газеты.

Газета Ладожской флотилии была большая, на четырех полосах, выходила часто, и всю ее – от первой строчки до последней – делал Тарасенков.

Когда я входил в его кабинет при типографии, он обычно сидел за столом без кителя, пил чай и писал. Я извинялся, что помешал ему, но он кричал:

– Что ты! Что ты! Садись! – усаживал меня за стол, наливал мне чаю.

И начинался оживленнейший разговор, во время которого он продолжал быстро заполнять страницу за страницей своим мелким, ровным, разборчивым почерком.

На меня всегда это производило впечатление чуда – умение Толи Тарасенкова разговаривать, пить чай и писать одновременно. Он оживленно шутил, вспоминал свою московскую жизнь, рассказывал и расспрашивал об общих знакомых – и в то же время писал, писал, писал, аккуратно нумеруя исписанные страницы. Однажды он, болтая со мною, закончил даже не статью, а большое стихотворение для очередного номера газеты. Казалось, что рука его пишет без всякого участия мозга. А между тем и статьи, и стихи получались у него вполне осмысленные, совсем такие, как требовалось.

Когда он уставал, или типография не успевала набрать им написанное, он выходил со мной на заросший бузиною двор, и мы садились в тень на вытоптанную пыльную траву. Наслаждаясь отдыхом, он с мягкой грустной улыбкой жаловался мне на судьбу, на притеснения редактора, на ночные бомбежки.

Если свободного времени случалось у него больше, и если день был теплым, мы шли с ним на Волхов – купаться. Мы раздевались в кустах на берегу и плыли, борясь с сильным течением; слева от нас мало-помалу открывался бледный простор Ладожского озера с силуэтами стоявших на рейде кораблей. Мы доплывали до полузатонувшей груженой дровами баржи, севшей на мель посредине реки, и влезали на нее. Мы долго лежали на пахнущих сырой гнилью пригретых поленьях и, чувствуя себя блаженно отдаленными от всего мира, во весь голос читали стихи.

Тарасенков любил и чувствовал стихи. Всего Блока, Пастернака, Ходасевича, Мандельштама и Маяковского он знал наизусть. В своей повседневной служебно-литературной деятельности, и до войны, и во время войны, и после войны, он старательно скрывал эту любовь, понимая, что она может повредить ему. Как многие литераторы, начавшие печататься в тридцатых годах, он был научен своей эпохой полностью отделять свою литературную деятельность от своей душевной жизни. Такое разделение казалось ему вполне естественным, само собой разумеющимся. В своих критических статьях он безудержно хвалил поэтов, которых искренне считал бездарностями, и ругал других поэтов, которыми восхищался всей душой. Он от природы был награжден тонким чутьем поэзии. Но сейчас человеку, изучающему его статьи, вряд ли удалось бы обнаружить в них следы этого чутья.

Однако, лежа со мной на барже посреди широкой реки, голый, он чувствовал себя совершенно свободным и превращался в того человека, которым был на самом деле. Громко читал он стихи, наслаждаясь каждым их звуком, изгибаясь всем своим узким телом под тяжестью их прелести. Больше всего читал он Мандельштама; я вторил ему, и мы кричали в просторное бледное северное небо:

За то, что я рут твои не сумел удержать,
За то, что я предал сухие соленые губы.

Со мною он бывал предельно откровенен, но никогда не говорил только об одном, – о своих отношениях с Вишневским. Слишком уж важны для всей его жизни были эти отношения. Он вошел в литературу, как тень Вишневского, и постоянно страшился, что, оставшись без Вишневского, перестанет существовать. Он любил Вишневского и, может быть, это была его единственная подлинная любовь.

В то лето 1942 года они с Вишневским были в разладе».

Причиной разлада было очередное предательство Тарасенкова. Чуковский пишет: «Вообще, в характере Тарасенкова было много женственного – и доброта, и тонкость чувств, и капризность, и исключительное непостоянство. Тарасенков, несомненно, очень любил Вишневского, но предавал его». Со своей стороны, Вишневский, несомненно, любивший Тарасенкова, порою бывал к нему несправедлив и даже жесток.

«Нам троим[78], – вспоминал Чуковский, – сообщили приказ: изготовить в двухнедельный срок брошюру о боевых подвигах комсомольцев Балтики. Тарасенков должен был написать о комсомольцах ладожской флотилии, Азаров о комсомольцах главной эскадры, я – о комсомольцах балтийской авиации. Это было самое обычное журналистское поручение, не требовавшее от нас ничего, кроме некоторого – минимального – журналистского опыта. Мы разъехались, условясь через несколько дней снова встретиться в Ленинграде, чтобы сообща сложить нашу брошюру из написанных нами глав. Действовали мы все трое совершенно одинаково – собрали материал по комсомольским организациям и изложили обыкновенным журналистским языком. Наши главы, когда мы соединили их, оказались настолько похожи, что ни один знаток стиля не мог бы определить, которую из них кто написал. Мы сдали брошюру, и нам было сказано, что доклад о ней руководству Пубалта сделает Вишневский.

Через несколько дней нас вызвали в кабинет заместителя начальника Пубалта. Там – вместе с крупнейшими работниками Пубалта – находился и Вишневский. Ему предоставили слово для доклада о нашей брошюре, и он начал так:

– В то время, как товарищи Азаров и Чуковский полностью осознали важность возложенной на них военно-политической задачи и создали вдохновляющие страницы, которые помогут нашей молодежи крепче бить ненавистного врага, товарищ Тарасенков пренебрег своим долгом и.

Тут начался безудержный разгром всей той части брошюры, которую написал Тарасенков. Я слушал, не верил своим ушам и дивился. Все, что он говорил, было вопиюще несправедливо, – не потому, что Тарасенков написал хорошо, а потому, что мы с Азаровым написали ничуть не лучше».

Сохранились письма Николая Корнеевича к Тарасенкову. Они дополняют воспоминания. 2 февраля 1943 года Чуковский писал:


«Дорогой Толя!

Когда Всеволод Витальевич вернется, тебе пришлют вызов, – на это есть уже согласие начальства. Жду тебя с величайшим нетерпением. Наконец-то я услышу о твоих московских похождениях, о твоей Машеньке.

А пока начинаю с просьбы. Там у вас за рекой, в квартире, где я жил, я оставил свое барахло – чемоданчик и вещевой мешок. Я всё надеялся, что судьба моя снова занесет меня к вам, но, как видно, быть этому не суждено. Умоляю тебя, если ты поедешь сюда прямиком, на машине, без пересадок, захвати с собой мое барахлишко. Оно не тяжелое, а жить без него мне больше невозможно – там ботинки, белье. Сделаешь мне огромное одолжение. Ей-богу, отслужу.

Ежели же поедешь с пересадками, так, конечно, не мучь себя. Но хорошо было бы в таком случае, если бы ты взял мои вещички оттуда и поставил где-нибудь у себя или у Прониных.

Тщетно стараюсь отгадать твои планы – ты сюда надолго или на время? Ужасно рад был бы, если бы ты остался с нами. Но решать это тебе советую не там, а здесь.

Я пишу роман, лихорадочно, стремительно и не без упоения. С4-гочисла его начнут передавать по радио.

Болен я. У меня неприличная болезнь – ишиас. Не позор, а несчастье. Вот мука-то!

Браун, Азаров и Амурский еще не вернулись. Вернутся ли? Бог весть. В. В. [Вишневский] негодует.

Обитаю тебя и жду. Нежнейший привет Прониным.

Твой Ник. Чуковский»[79].


Следующее письмо без даты:

«Толя!

Я уехал. Три дня тт – следовательно, 7–8 здесь. Затем, пожав тебе руку, в Кронштадт. Таков приказ.

Если случится такая неприятность – моя преданная супруга приедет сюда и мы с ней разъедемся, (а всё может быть), скажи ей, чтобы она меня дождалась.

Жму руку.

Пронину привет.

Коля.


Вишневскому напиши омоем отъезде не сразу, а немного погодя. Так будет лучше»[80].

Письмо от 24 мая 1943 года:

«Дорогой Толя!

Вчера вернулся из Москвы, нашел твою мартовскую открытку и очень огорчился. Неужели ты до сих пор не узнал, что с мот чемоданом? Милый, тт веемое богатство – костюм, ботинки и т. д. Вызволь, ради бога, умоляю!

Многократно видел твою Машу. Она звонила мне перед отъездом и просила сказать тебе, что очень тебя любит. Мы с ней условились, что через месяц встретимся у тебя. Я действительно собираюсь недельки через три к тебе и, может быть, месяца на два. Умоляю, возьми к себе мой чемодан, если ты до сих пор этого не сделал!

Любящий тебяН. Ч.»[81]


С руководителем «Оперативной группы» Вишневским у Николая Корнеевича сложились хорошие отношения. Они нередко встречались в неформальной обстановке, дружески беседовали, вместе встретили Новый, 1943-й, год – на квартире поэтессы Веры Инбер. Вишневский записал в дневник: «Пришли Крон, Успенский, Н. Чуковский, Рита [Алигер] и несколько врачей». Врачи – сослуживцы мужа Веры Инбер, работавшего главным врачом в больнице имени Ф. Ф. Эрисмана, превращенной в госпиталь. Чуковский позднее вспоминал: «Веселились мы от души. Пили заблаговременно припасенную водку, однако, больше налегали на хлеб, которого было вдоволь. Играли в какую-то игру с записочками».

Вскоре после встречи Нового, 1943-го, года произошло очень важное для ленинградцев событие. 18 января в районе Рабочих поселков 1 и 5 соединились войска Ленинградского и Волховского фронтов, в тот же день они освободили Шлиссельбург. Блокада была прорвана. Участником этого исторического события был Чуковский.

«…Я был в глубоких снегах под Шлиссельбургом, – вспоминал писатель. – Неистовый гром орудий, неистовый вой метели, черная от людских толп Нева, горы трупов, наших и немецких, покалеченные безрукие леса, грязные остатки домишек в снегу, замерзающие раненые, неслыханное ожесточение, охватившее каждую душу и – неистовое ликованье. Блокада была прорвана. В кольце осады – вдоль южного берега Ладожского озера – образовалась узкая брешь.

Осада, – уже не полная и потому окончательно потерявшая всякий смысл, – продолжалась еще целый год. Здесь проявилась явная бездарность стратегической мысли немцев – не умея перестроиться, не умея понять, что произошло, они только сковывали свои собственные силы. Потеряв превосходство в авиации, они усилили обстрел города из тяжелых орудий, разбивали то дом, то трамвайный вагон, убивали случайных прохожих на улицах, но все это уже было только проявлением бессильной злобы, ничего не способной изменить».

Лев Успенский

Особенно близко в «Оперативной группе» Чуковский сошелся с Львом Успенским. Сближению способствовало то обстоятельство, что в Пубалте их поселили в одной комнате.

«Когда – в декабре 1942 года, – вспоминал Николай Корнеевич, – меня приказом перевели в Пубалт, в “Оперативную группу”, Успенский уже был там, и мы поселились в Пубалте в одной комнате, которая служила нам одновременно и спальной, и служебным кабинетом. Никогда не было у меня другого такого приятного сожителя, как Лев Васильевич. Я и сейчас невольно расплываюсь в улыбке, вспоминая о нашем совместном житье. Жили мы с ним душа в душу; no-видимому в наших характерах, в наших интересах, в наших взглядах на происходившее вокруг было много общего. Его соседство было наилучшим лекарством от всякого уныния, от всякой тоски. Он был всегда бодр, здоров, разумен, деятелен и полон юмора. Между нами с первой же встречи установились простые шутливо-приятельские отношения. Он был года на четыре старше меня – в одних годах с Вишневским, – но возраст его сказывался только в седине, и я прозвал его “жизнедеятельным старикашкой”. Это выражение очень нравилось ему, и я помню, как он, огромный, прыгал и плясал посреди нашей комнаты, высоко задирая ноги, чтобы доказать свою “жизнедеятельность”.

Сколько раз замечал я, что люди, отважные, прямодушные, спокойно рискующие своей жизнью, своими интересами ради друзей или ради общего дела, искренне считают себя хитрецами, пройдохами и ловчилами, и, напротив, своекорыстнейшие плуты, пройдохи и ловчилы столь же искренне и убежденно считают себя прямолинейными рыцарями чести, самоотверженно стоящими на страже справедливости. У Льва Васильевича Успенского было органическое отвращение к торжественным словам, и с лица его не сходила лукавая усмешка. Он искренне считал себя хитрецом. Помню его рассуждения о том, что человек, имея в виду какую-нибудь житейскую цель – получение ордена или улучшенного пайка, или издание своей книги, или повышение в звании, или завоевание сердца женщины – не должен идти к своей цели напролом, а, напротив, должен к ней, как он выражался, “осторожно подгребать”. Ему очень нравилась эта мысль, и он объяснял мне ее образно: перед тобой широкая река с могучим течением; ты – пловец, которому надо переплыть реку; если ты станешь бороться с течением, оно неминуемо осилит тебя и вынесет в море; а ты не борись с ним, ты дай ему нести тебя, и только осторожно подгребай к тому берегу, который тебе нужен, и течение принесет тебя туда само.

– Подгребать! Подгребать! – с невыразимо хитрым лицом восклицал он, прыгая посреди комнаты.

А между тем сам он был ярчайшим опровержением теории “подгребания”. Боевой орден свой он заслужил личной отвагой на одном из самых опасных участков Ленинградского фронта, ел только то, что ему полагалось по продовольственному аттестату, книги его издавались только оттого, что были интересны и нужны, за всю войну не был он ни разу повышен в звании, и женщинам нравился гораздо больше, чем они ему.

Во вторую зиму осады мы с ним много гуляли вдвоем по пустынным ленинградским улицам. Он прожил в Ленинграде всю жизнь, так же, как я, но знал город несравненно лучше меня. Он знал каждый переулок, каждый дом, каждый проходной двор, каждый мостик; он рассказывал мне даже историю некоторых деревьев на Островах. Вообще, он удивительно много знал в самых разных областях. С хорошим знанием дела говорил он об оружии, современном и древнем, о военной технике, об истории дипломатии. Меня поражала его осведомленность в ботанике – о каждом растении он мог прочитать целую лекцию. Но особенно силен был он в лингвистике; его интересовала история русских слов, и он накопил по этому вопросу огромный материал. Все, что говорится в его книге “Рассказы о словах”, написанной после войны и имевшей большой успех, я выслушал от него еще во время наших совместных прогулок.

К весне сорок третьего года житье в Пубалте, в служебной комнате, нам обоим осточертело. Мы оба стали мечтать устроиться как-нибудь поуютнее. Подходящий случай представился: одна знакомая Льва Васильевича порекомендовала нам двухкомнатную квартирку на Петроградской стороне, неподалеку от Пубалта, временно покинутую каким-то уехавшим в эвакуацию врачом. Мы добились разрешения начальства, обзавелись электрическим чайником и переехали.

В сорок третьем году в Ленинграде уже настоящего голода не было. После январского прорыва блокады нам, военнослужащим, выдавали по восемьсот граммов хлеба в день. Но только хлеба. Мяса и жиров мы по-прежнему почти не получали. Сахару все еще полагалось пять граммов в сутки – одна чайная ложка сахарного песку, которой не хватало и на один стакан чая. Мы с Львом Васильевичем, большие любители чаепития, особенно страдали от нехватки сахара.

Очутившись в чужой брошенной квартире, мы, прежде всего, внимательно осмотрели ее. За время голода у нас, как у всех ленинградцев, выработалась бесплодная привычка – куда бы мы ни попали, прежде всего, посмотреть, не осталось ли здесь чего-нибудь съедобного. Конечно, это было идиотство – искать съедобное в квартире, где никто не жил полтора года. Квартира была полна посуды, мебели, портьер, ковров, но все это нельзя было есть и потому представлялось нам существующим напрасно, зря занимающим пространство. Лев Васильевич торопливо выдвигал ящики комода и с разочарованием задвигал их.

Но один ящик он не задвинул.

Весь ящик был полон туго набитыми кульками из белой бумаги. К каждому кульку была приклеена этикетка, а на этикетке стояла таинственная латинская надпись, четко выведенная чернилами от руки. Надписи были разные, но содержание кульков казалось на вид одинаковым – маленькие белые твердые шарики. Нам стало ясно, что это лекарства, запасы которых хранил уехавший врач. Может быть, даже яды. Безусловно, яды, потому что всякое лекарство, употребляемое не в нужной дозе и без указания врача, – яд.

Словом, кульки нас разочаровали. И все же они отчего-то не выходили у нас из головы и странно тревожили. На другой день Лев Васильевич опять выдвинул ящик, вынул один крошечный шарик из кулька и сунул в рот. Я с боязнью и надеждой следил за выражением его лица.

– Сладко, – сказал он. – И никакого привкуса.

– Как никакого привкуса?

– Просто сладко, и больше ничего.

Осторожно попробовал и я – сахар, чистый сахар!

– А ведь врач-то был гомеопат! – воскликнул Лев Васильевич. – Гомеопатические лекарства действуют только в малых дозах. Чтобы они не действовали, нужно их принимать помногу.

Он захватил целую щепоть пилюль и отправил их в рот. Я ждал, не начнет ли он корчиться в муках. Но он только облизнулся.

Он налил горячего чаю в стакан, бросил туда две чайных ложки пилюль и размешал. Пилюли растворились без остатка, чай стал сладким.

И началась наша новая, счастливая жизнь. Мы пили сладкий чай вволю, ничем себя не ограничивая».

Победа

Николай Корнеевич всегда хотел быть в гуще боевых действий. Такую возможность давала работа в армейской газете. И когда на флоте создали новую газету «Победа» (ее ответственными редакторами поочередно были М. Фридман и М. Шлесберг), он перешел в нее.

24 июня 1943 года, за два дня до решающего разговора с заместителем начальника Пубалта капитаном 1-го ранга Г. М. Рыбаковым, Чуковский написал Тарасенкову:


«Толя, милый!

Спасибо за ласковый отзыв о моей книжке. Я рвусь к тебе вот уж месяц, но грехи не пускают. Послезавтра будет у меня окончательный разговор с Рыбаковым, и я тронусь в путешествие. С удовольствием погощу у тебя в июле. Будем купаться с плота, шагать по улице Карла Маркса, ждать у парома.

Здесь все до такой степени по-прежнему, что писать не о чем. Время мало-помалу заносит нас, дорогой друг, илом забвения. Но я не против – это мягкий, нежный, всепоглощающий ил.

Полагаю, что ты отказался от мысли вызвать к себе Машу. Это нужно отложить до осени. А осенью вообще будет виднее.

До скорого свидания. Жму твою руку.


Твой Н. Ч.»[82]


Г. М. Рыбаков свое добро на переход дал. Через три недели, 18 июля, Чуковский в очередной раз побывал в гостях у Тарасенкова. Спустя две недели, 7 августа, он написал другу из Лесного, где располагалась редакция недавно созданной газеты:


«Милый Толя!

Сердечно благодарю тебя за фотографии. Они не очень удачны, но чрезвычайно мне милы. Когда-то увидимся? Скучаешь? Запрягли в замредакторы? Quefaire?[83] Фер-то ке?[84] Мое положение не лучше – я инструктор редакции. Крон на должности, соответствующей твоей, Азаров – моей. Крон в страшном унынии, Азаров бодрится, а мне все равно. Надоело.

Привет Колесникам. Почему они не приехали? Я их полюбил. Если теперь они приедут, в комнату ко мне они не попадут, потому что я бываю там редко. Для писем и телеграмм адрес у меня новый; вот он: Ленинград 18, до востребования.

Пиши.

Твой Н. Ч.»[85]


Через 11 дней послал другу очередное письмо:

«Милый Толя, очень обрадовал ты меня своим письмом и стихами. Стихи твои задушевны, внутренне своеобразны, конкретны и очень милы. Они у тебя становятся всё лучше.


Так ты все еще в тех же чувствах и страстях? Не дожил еще до беды? А я уже дожил. До беды. Июнь – посев, август – жатва. К сожалению, с этой бедой связано и то, что я не прислал тебе Франса. Понимаешь, Она взяла книги из библиотеки Союза писателей на мое имя. Теперь, чтобы пойти в библиотеку, мне нужно пойти к Ней за книгами и сдать их, а я не хочу идти. О, громовое лето! Июньский посев дал в августе громовую жатву. Но, тишина, тишина, молчание.


А в общем, служу я в Лесном, горюю по Москве. Роман мой[86] скоро выйдет. Жизнь пустынника, но лето все же провел ничего – много катался на лодке, нажил мозоли. Работёнка теперешняя в газете для меня не сложна и абсолютно неинтересна. Изобретаю книгу новостей. Но писать ее в этих условиях невозможно.

Слушай, Толя, пиши мне почаще, а то так одиноко. Изредка бываю у Вишневского, он очень мил, но скучноват и однообразен

По ходу работы я внезапно могу попасть к тебе на несколько дней. Вот хорошо бы!

Привет Колесникам, если они меня помнят. Я-то их не забуду.

Твой Н. Ч[87]


Следующее письмо было написано 22 января 1944 года:


«Дорогой мой, ты изобрел блистательный по легкости способ письма. В двух строчках поздравляешь приятеля Х с Новым годом, потом переписываешь два своих последних стихотворения, и письмо на четырех страницах готово. Затем таким же манером строчишь приятелю У. Я хотел отомстить тебе тем же и послать вместо ответа мой роман, который должен вот-вот выйти. Но это вот-вот затянулось и, пожалуй, затянется до конца месяца. И мне пришлось готовить тебе послание более трудоемкое.

Каких ты хочешь от меня московских новостей? Я ничего не знаю. Тебе, вероятно, уже известно, что ушел Фадеев и на его место назначен Тихонов. Это событие встречено с прискорбием твоими согражданами, потому что они Тихонова не знают, и моими согражданами, потому что они Тихонова знают. Я – равнодушен, мне не нужен ни тот, ни другой.

Раза два видел здесь Масю и Кузю. Они милы по обыкновению. Речи их несколько смутны, но намеренья, по-видимому, ясны: остаться в Москве. Кузя (она) собирается в Ленинград, но, кажется, только за вещами.

Л. В. Успенский уехал в Молотов на десять дней и ко 2-му февраля уже вернется. Он потолстел и имеет вид довольный, как самовар. У А. П. Штейна необыкновенные успехи по кинолинии. В журналах и издательствах – трепет. Вот всё, что могу тебе сообщить.

Теперь перейдем к делам личным. Во-первых, у меня родился сын, названный Дмитрием[88], но отнюдь не в честь Дмитрия Тарасенкова, как ты, вероятно, подумал, а в честь Дмитрия Донского и Дмитрия Карамазова. Он прелестен, но жена моя долго болела и сейчас еще не совсем оправилась, и в этом причина, почему я тебе так долго не писал. А живу я сейчас со своим многочисленным семейством у тети твоей жены, Натальи Никитишны, которая очень мила и которой я плачу тысячу в месяц, так что мы с тобой теперь почти что родственники.

А как ты? Был ли ты участником или свидетелем великолепных событий[89], происходящих сейчас под Ленинградом? Был ли в Ленинграде? Напиши. Как поживает Азаров? Что поделывает Крон? Что откалывают Амурский и Мирошка? Как Оленька Берггольц? Родила ли Кетлинская?

Я неоднократно говорил с Шурой Штейном о твоей судьбе. Он, по-моему, сделал всё, что мог. Но дело повернулось пока неудачно… Очень, очень хочу тебя видеть.

А как Зина (лицо вымышленное) и ее муж (лицо отнюдь не вымышленное)? Где они? Если видаешь их, напомни им обо мне и передай привет.

Толя, милый, пожалуйста, пиши мне.

Очень тебя любящий

Н. Ч.


P. S. Письмо это написано после суточного дежурства по камбузу, а потому несколько отдает льняным маслом.

Н. Ч[90]


В конце письма речь идет о хлопотах Тарасенкова по переходу из газеты, где он работал. Что заставляло Анатолия Кузьмича добиваться перевода, видно из воспоминаний Николая Корнеевича:

«Газета Ладожской флотилии была большая, на четырех полосах, выходила часто, и всю ее – от первой строчки до последней – делал Тарасенков.

Он не был ее редактором; он числился всего лишь литсотрудником. Редактором был некий старший политрук Бочаров[91], небольшой рыжеватый человек с помятым лицом, бездельник, пьяница, самодур и мелкий тиран. Всю работупо газете он взвалил на одного Тарасенкова, и за это возненавидел Тарасенкова жгучей мстительной ненавистью. Он никак не мог простить Тарасенкову, что тот умнее его, и образованнее, и гораздо трудоспособнее, и изобретательнее, и политически грамотнее. Как ни старался Тарасенков ему угодить и его умилостивить – писал за него все передовицы, принимал по ночам корреспонденции ТАСС, заполнял газету своими статьями, стихами, заметками, правил неграмотные рукописи, проводил совещания военкоров, держал корректуры, – все было напрасно; тот только пуще ненавидел его и, пользуясь своим положением начальника, теснил и угнетал его, как только мог».

Николай Чуковский дошел до Берлина. В 1946 г. писатель демобилизовался и вплотную приступил к работе над самым масштабным своим произведением – романом «Балтийское небо».

Глава 4
А земляника цвела

Обрести свой дом

Как уже было сказано, в 1938 году Корней Иванович перебрался на постоянное жительство в Москву, получив квартиру в самом центре столицы, на улице Горького, и дачу в Переделкине.

Начавшаяся война забросила писателя в Ташкент, но в январе 1943 года он выезжает в Москву, а по прибытии в столицу начинает оформлять вызов для снохи и ее детей. 22 марта 1943 года писатель фиксирует в дневнике: «Приехали Марина с Татой и Гулькой». Осенью того же года приезжает из эвакуации Лидия Корнеевна с дочерью. В небольшой квартире становится тесно.

Марина Николаевна ищет жилье. Ей удается снять комнату неподалеку, на 5-й Тверской-Ямской. Однако приехавший в командировку Николай Корнеевич решает: здесь жить нельзя (комната сырая) и находит для своего семейства новое пристанище: комнату в квартире № 5 в доме № 15 по улице Арбат. Именно об этом жилье он написал А. К. Тарасенкову 22 января 1944 года. А через семь месяцев, 19 августа, сообщил другу:


«Дорогой Толя!

Извини, что не сразу ответил тебе: всё собирался зайти, но так хорошо в Переделкине, что за всё лето почти ни одного вечера не провел в городе. Спасибо за поправки к ахматовской поэме[92] – я перенес их в рукопись. Вот уже два месяца пишу я невероятно детскую пьесу[93] по договору с Комитетом по делам искусств – на закрытый конкурс. Это оказалось занятием весьма увлекательным, и из-за него не поехал я на Черное море, куда собирался. А как ты? Пишешь стихи? Судя по нашим военным успехам, ты скоро будешь ходить в лакированных ботинках по пражским или белградским салонам и читать Мандельштама тем самым милым голосом, каким ты читал его бузине в Новой Ладоге.

Знаешь ли ты, что Г. И Мирошниченко награжден орденом и назначен председателем Ленинградской Военной комиссии ССП? О, Темрога.

Сердечный привет Маше, светской и недосягаемой. Как твой Митя? Мой – великолепен!

Целую, тетя.

Н. Ч.»[94]


В 1946 году Николай Корнеевич демобилизовался и сразу поставил перед собой задачу: обрести собственное жилье. Для ее решения писатель разрабатывает невероятный план (похожих случаев еще не было): к стоящему рядом со снимаемой комнатой двухэтажному дому (Арбат, 17) пристроить третий этаж и там жить. Только автору остросюжетных, пахнущих морской волной «Водителей фрегатов» такое могло придти в голову. На третьем этаже планировалось две квартиры. Одна – для строителей. Другая – для Чуковских.

Чтобы осуществить задуманное, пришлось преодолеть ряд трудностей, предвиденных и непредвиденных. Трудность первая – получение разрешения на возведение пристройки. Эту проблему помог решить А. А. Фадеев, возглавлявший тогда Союз советских писателей.

Но вскоре появилась вторая трудность, непредвиденная: постановление ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда” и “Ленинград”». Критический пафос постановления был направлен прежде всего на творчество Анны Ахматовой и Михаила Зощенко, но постановление задело и обоих Чуковских, отца и сына. После обнародования документа (опубликован в «Правде» 21 августа 1946 года) началась спешная проверка всех периодических изданий.

Осуществивший ревизию «Мурзилки» и «Пионера» С. Крушинский, как уже было сказано выше, поместил в главном партийном органе статью «Серьезные недостатки детских журналов». Корней Иванович записал в дневник: «Сегодня 29 августа в пятницу в “Правде” ругательный фельетон о моем “Бибигоне” – и о Колином “Серебряном острове”. Значит, опять мне на старости голодный год – и как страшно положение Коли: трое детей, строится квартира и после каторжных трудов – ни копейки денег». С. Крушинский, после критики сказки Чуковского-старшего, написал: «Отдел беллетристики в журнале “Пионер” слаб и особенно скуден. Повесть Николая Чуковского “Серебряный остров”, помещаемая во всех вышедших номерах, еще не окончена печатанием. Но едва ли по праву стала эта повесть центральным произведением полугодия. Рамки повествования узки, его тема – поиски предателя, погубившего партизанский отряд, – скорее подсказана дурной литературной традицией, чем взята из жизни».

Но беда редко приходит одна. Через неделю Корней Иванович записывает в дневник: «5 сентября. Весь день безостановочный дождь. Коле возвратили в “Советском писателе” уже принятую книгу “Рассказов” – у него в кармане 6 рублей вместо ожидаемых тысяч».

И всё же Николаю Корнеевичу в определенной мере повезло. Если произведениям Анны Ахматовой и Михаила Зощенко полностью перекрыли доступ к читателям, а сказку отца не позволили опубликовать до конца, то его повесть «Пионер» продолжил печатать. Более того, в 1947 году Детгиз выпустил ее отдельным изданием (под измененным названием: «Домик на реке»).

Но тут возникло еще одно непредвиденное препятствие на пути к обретению собственного жилища – организация, возводившая пристройку, была лишена права на проведение строительных работ. Пришлось срочно искать другую, и Николай Корнеевич ее нашел. В 1947 году семейство писателя поселилось по новому адресу: улица Арбат, дом № 17, квартира № 37.

«Балтийское небо»

Материальные трудности были преодолены благодаря упорному труду. Истосковавшись по настоящей литературной работе (на фронте художественное удавалось писать лишь урывками), Николай Корнеевич весь отдается творчеству. Поражаешься его работоспособности. В 1946 году, помимо «Серебряного острова», увидела свет еще одна повесть – «Возвращение “Морского льва”» (в журнале «Вокруг света», в номерах 10 и 11/12), а также пьеса «Морской охотник» (в сборнике «Пионерский театр»).


Н. К. Чуковский с читателями. 1950


Еще в 1937 году появился в печати первый поэтический перевод Николая Чуковского. Это было стихотворение Джона Мейсфилда «Август 1914 года», включенное в «Антологию новой английской поэзии». Через несколько месяцев после выхода книги в свет отец сообщил старшему сыну: «Милый Коля! Может быть, тебе будет приятно узнать, что сегодня вечером у Всеволода Иванова Пастернак и Федин прочитали твой перевод из Мэсфильда и очень хвалили его».

С не меньшим мастерством выполнены послевоенные переводы: стихотворений Абдрасула Токтомушева и Мукая Элебаева – в сборнике «Поэты Киргизии. Стихи 1941–1944» (М., 1946), стихов Льва Квитко, Сайфи Кудашева, Гегама Сарьяна, Абдильды Тажибаева, увидевших свет в различных изданиях 1948 года. В следующем году в печати появились поэтические переложения произведений Миколы Бажана, Вагифа, Карло Каладзе, Абольгасема Лахути, Ило Мосашвили, Яниса Плаудиса, Николая Разикашвили (Бачана), Галактиона Табидзе. Еще более плодотворным оказался 1950 год: Рамз Бабаджан, Дебора

Вааранди, Иван Вазов, Пятрас Вайчюнас, Петро Глебка, Тариф Гумер, Тобиас Гуттари, Мария Конопницкая, Алексас Магинскас, Алыкул Осмонов, Ваан Терьян, Миши Уйп, Геворк Эмин, Михаил Эминеску, их стихи, изложенные по-русски Николаем Чуковским, доставили немало радости любителям поэзии. Полное перечисление имен поэтов, с чьими произведениями в последующие годы познакомил русских читателей Николай Чуковский, заняло бы слишком много места, назовем только самые известные имена: Янош Арань, Владислав Броневский, Аветик Исаакян, Людмил Стоянов, Юлиан Тувим, Леся Украинка, Фридрих Шиллер.

Особое внимание Николай Корнеевич уделял творчеству Шандора Петёфи. Им было переведено около ста стихотворений и две поэмы классика венгерской литературы. 6 января 1948 года в Союзе писателей состоялся вечер, посвященный 125-летию со дня рождения Шандора Петёфи. На нем со своими переводами выступили ведущие советские поэты. Присутствовавшая на торжестве Лидия Чуковская записала в дневник:

«Вечер начался. Загорелый под сединою Тихонов с грубоватыми чертами лица, выражающими, как всегда, непреклонную готовность прямодушно резать правду-матку, произнес, как всегда, несколько кривых и пустых слов – в данном случае о дружбе между русским и венгерским народом. Потом говорил Гидаш. Этот мне нравится… Гидаш очень сердечно рассказал о судьбе и поэзии Шандора Петёфи.

Потом началось чтение. По очереди поднимаясь на кафедру, переводы из Петёфи читали: Обрадович, наш Коля, Вера Инбер, Замаховская, Мартынов.

Каждый по два стихотворения. Кащдого усердно снимал фотограф.

Я слушала и думала: “Как высок у нас, однако, уровень перевода”. Изо всех читающих плох оказался один Обрадович. Все остальные – на уровне, а наш Коля и Леонид Мартынов даже хороши. Слушаешь их и любишь Петёфи».

Но главным делом в первые послевоенные годы была работа над романом «Балтийское небо», о жителях окруженного фашистами Ленинграда и о летчиках, защищавших город.

Окончание работы над романом совпало с событием, кардинально изменившим жизнь в стране. 5 марта 1953 года умер Иосиф Виссарионович Джугашвили, более известный как Сталин.

От обаяния Сталина, не человека – мифа, не сразу освободились многие, в том числе Корней Чуковский. Первая его запись в дневнике, сделанная после смерти вождя, следующая: «21 марта. Третьего дня, 18 марта, в Литературном музее был вечер, посвященный памяти Горького… Первым выступил Федин. Он говорил вяло (хотя и крупно): указал на близость к Горькому великого Сталина, говорил об утрате, которую в лице Сталина понесла вся наша литература, но ему не хватало пафоса, он часто повторял одно и то же. Среди слушателей многие знали причину его душевного упадка: у него в доме умирает жена, Дора Сергеевна, которую больница уже отказалась лечить, так как у нее рак, он весь потускневший, серый. Чувствуются бессонные ночи, безнадежность, тоска… Вторым говорил Всеволод Иванов. Он подробно описал встречу Сталина с писателями на квартире у Горького – это было очень поэтично, взволнованно. Именно во время этой встречи Сталин произнес бессмертные слова об “инженерах человеческих душ” – и Всеволод хорошо обрисовал то восторженное умиление, с которым Горький относился к Сталину, ко всем его речам и замечаниям в тот вечер».

Для присутствовавших в Литературном музее куда важнее была недавняя смерть Сталина, чем произошедшее 85 лет назад появление на свет Алексея Пешкова, для празднования очередного дня рождения которого, казалось бы, все собрались.

Переосмысление деятельности Сталина, изменение отношения к нему в сознании Чуковского произошло после XX съезда партии, за работой которого писатель следил с большим интересом. Он записал в дневник 21 февраля 1956 года: «Замечателен, мажорен, оптимистичен, очень умен XX съезд». И через несколько дней, 6 марта, фиксирует поразившую его новость: «Всеволод Иванов сообщил, что Фрунзе тоже убит Сталиным!!!» Мысли о недавнем и уже ставшем историей времени не оставляют Чуковского. Он записывает в дневник:

«9 марта. Когда я сказал Казакевичу, что я, несмотря ни на что, очень любил Сталина, но писал о нем меньше, чем другие, Казакевич сказал:

– А “Тараканище”?! Оно целиком посвящено Сталину.

Напрасно я говорил, что писал “Тараканище” в 1921 году, что оно отпочковалось от “Крокодила”, – он блестяще иллюстрировал свою мысль цитатами из “Тараканища”.

И тут я вспомнил, что цитировал “Тараканище” он, И. В. Сталин, – кажется, на XIV съезде. “Зашуршал где-то таракан” – так начинался его плагиат. Потом он пересказал всю мою сказку и не сослался на автора. Все “простые люди” потрясены разоблачениями Сталина как бездарного полководца, свирепого администратора, нарушившего все пункты своей же Конституции».

Иной была реакция людей, так или иначе связанных с диктатором. Они утверждали, что сказанное на XX съезде – ложь. Корней Иванович 8 марта 1956 года зафиксировал одно из таких высказываний: «Вечером пришла ко мне Тренёва-Павленко. У нее двойной ущерб. Ее отец был сталинский любимец. Сталин даже снялся вместе с ним на спектакле “Любови Яровой”, а мужа ее, автора “Клятвы”, назвал Хрущёв в своем докладе подлецом. И вот она говорит теперь, что многое в сообщении Хрущёва неверно, что Орджоникидзе никогда не стрелялся, а умер собственной смертью, что снимок “Ленин – Сталин” не фальшивка и т. д.».

Николай Корнеевич ничего не написал о Сталине. В его произведениях главные герои – простые советские люди, выигравшие тяжелейшую войну. Честность писателя раздражала тех, кто поступал иначе. Они мешали выходу его произведений в свет. Корней Иванович 5 мая 1955 года записал в дневник: «Тамара Владимировна [Иванова] утверждает, что в Союзе Писателей сплоченная группа руководителей (Симонов, Сурков и др.) всё время запугивала власть, указывая на мнимую контрреволюционность целого ряда писателей. Мне это показалось фантастикой. Но в тот же день я получил подтверждение этого преступления литературной верхушки. Пришел к Коле Э. Казакевич и без всякого побуждения с моей стороны стал говорить об этом. Казакевич утверждает, что Сурков держится главным образом тем, что при всякой возможности указывает на антисоветскую (будто бы) линию таких писателей, как Казакевич, Н. Чуковский, Гроссман, Всев. Иванов и др.».

Правдивость сказанного Т. В. Ивановой и Э. Г. Казакевичем подтверждает дневниковая запись хорошо информированного В. Я. Кирпотина:

«2 июня I960 года. Вчера в газетах извещение: умер Пастернак. От Литфонда. Дураки! Если при таких обстоятельствах пришлось давать извещение о смерти члена Литфонда, значит, весил немало.

Руководители Союза писателей Федин, Сурков, Тихонов неправильно всё сделали, дезинформировали ЦК[95]. Пастернак есть Пастернак. Пастернак – большой поэт. Он огромная личность, но личность созерцательная.

То, что он писал, не вредило советской власти. Нужно было ему предоставить возможность принять Нобелевскую премию» (о присуждении Пастернаку Нобелевской премии будет рассказано ниже).

Зависть и личная заинтересованность руководства Союза писателей взяли верх над благоразумием и в истории с А. И. Солженицыным.

Роман «Балтийское небо» был закончен автором в 1953 году. Его сразу же должен был начать печатать журнал «Знамя». Но по указанной выше причине, печатание отложили на январь 1954 года. Затем – на февраль, на март… Только в июне роман начал публиковаться, закончилось печатание в девятом номере журнала. И сразу начали поступать читательские отклики. 30 сентября 1954 года Корней Иванович сообщил старшему сыну: «Куда ни пойду всюду слышу добрые (порою восторженные!) отзывы о “Балтийском небе”».

С 15 по 26 декабря 1954 года в Москве проходит Второй Всесоюзный съезд советских писателей. В его работе принимают участие с правом решающего голоса оба Чуковских.


Могила М. Б. Чуковской. 1955


Корней Иванович выступил на съезде: «“В курсе деталей”, “по линии выработки” и “отражение момента” – такая замена человеческих слов канцелярскими [в разговорной речи] все же не вызывает во мне возмущения, ибо это дело временное, преходящее. Русский язык так силен, что ему случалось преодолевать и не такие уродства. Но меня беспокоит другое. Почему этот жаргон начал появляться в нашей литературной речи? Почему он проникает в наши книги, особенно в литературоведческие, в область критики, куда подобной канцелярщине, казалось бы, и доступа нет? Как же можно, например, поверить, что мы восхищаемся художественным стилем Некрасова, если об этом самом Некрасове мы пишем вот такие слова:

“Творческая обработка образа дворового идет по линии усиления показа трагизма его судьбы…”? Тут и вправду можно закричать “караул”».

Николая Чуковского съезд избирал в состав правления Союза писателей СССР. По окончании работы съезда он едет отдыхать в Кисловодск.

5 февраля 1955 года отец сообщает находящемуся на отдыхе сыну: «Дорогой Коля.

Сейчас я получил письмо от Игоря Ильинского. Он, между прочим, пишет: “Совсем недавно я искренне радовался успеху Вашего сына и завидовал, что Вы можете испытывать высокое чувство Могилам. Б. Чуковской. 1955

радости и гордости за своего сына”. Вот». И далее говорит: «Маме немного лучше, и, может быть, не придется класть ее в больницу, f у нее приближается к норме». Но через 11 дней Чуковский-старший посылает сыну телеграмму: «Мама умирает, приезжай скорее, хочет тебя видеть».

То, что происходило дальше, зафиксировано в дневнике Корнея Ивановича: «19 февраля. Приехали Коля и Марина. Лежит, дремлет, тяжело дышит. 21 февраля. Лида вошла и сказала: “скончалась”… Люша зачитывает меня “Деньгами” Золя, а я мечусь в постели и говорю себе снова и снова, что я ее палач, которого все считали ее жертвой. Ухожу к ней на террасу и веду с ней надрывный разговор. Она лежит с подвязанной челюстью в гробу – суровая, спокойная, непрощающая, пронзительно милая, как в юности».

В 1955 году «Балтийское небо» вышло отдельным изданием – сразу в двух столичных издательствах: «Советский писатель» и Воениздат (потом будет множество переизданий). Теперь роман можно было прочитать не только в областных и районных центрах, но и в тех местах, которые принято называть «медвежьими углами». Вскоре из одного из них, городка Сен-гилей, что в Ульяновской области, к Корнею Ивановичу пришло письмо – от давней знакомой, они вместе работали во «Всемирной литературе», Веры Александровны Сутугиной-Кюнер. Бывший секретарь горьковского издательства написала: «Передайте Коле, что его книга пользуется очень большим успехом. В магазине она была сразу раскуплена, и из моих опросов библиотек – оказалось, что на нее очередь, и она не лежит ни одного дня».

Появились отзывы и в печати. Одними из первых (еще на журнальный вариант) откликнулись летчики – Герои Советского Союза Г. Сивков и Е. Рябова: «Среди только что вышедших книг большое впечатление производит роман Н. Чуковского “Балтийское небо”. Это близкий, хорошо знакомый нам мир героев и образов. А требования к тому, что знаешь по собственному опыту, особенно велики. “Балтийское небо” написан правдиво и увлекательно. Это один из первых удачных романов о летчиках, об их большой жизни, о трудностях этой замечательной профессии»[96]. Критик А. Иванский отмечал: «Язык романа привлекает своей свежестью, образностью. Построением фразы, несколькими штрихами писатель умеет передать и напряженную динамику воздушного боя, и глубокое раздумье, и романтику героического подвига»[97]. Другой рецензент, В. Вильчинский, писал: «Хорошее знание жизни, точность и выразительность описываемых деталей – характерная особенность “Балтийского неба”»[98]. Откликнулся на роман и Анатолий Тарасенков: «Самые трагические месяцы ленинградской блокады изобразил в этом произведении писатель… Но как мужественны и как красивы в своем мужестве эти люди!.. Суровыми, правдивыми красками рисует Николай Чуковский борьбу своих героев»[99].

Анатолий Суров и другие

В 1955 году в Союзе писателей СССР произошло два скандала. Николаю Корнеевичу как члену правления поневоле пришлось принимать участие в их разбирательстве.

Сначала выявилось неприглядное поведение драматурга Анатолия Алексеевича Сурова. 11 марта 1955 года Корней Иванович записал в дневник: «Приехал Коля. Рассказывал дело Сурова, который, пользуясь гонениями против космополитов, путем всяких запугиваний принудил двух евреев написать ему пьесы, за которые он, Суров, получил две Сталинские премии!» Сталинских премий Суров был удостоен за пьесы «Зеленая улица» (1848) и «Рассвет над Москвой» (1951). Анатолий Алексеевич к тому же любил выпить и в пьяном виде нередко распускал руки. В дневнике Чуковского есть запись о том, как Суров в марте 1954 года «дал по морде и раскроил череп своему шоферу». О другой драке, в которой участвовал драматург, рассказал в своем «Эпилоге» Вениамин Каверин:

«…Суров – не знаю, по какому поводу, – насмерть поссорился со своим единомышленником и ближайшим другом Бубенновым[100]. Да не просто поссорился, а подрался, причем, по слухам, одним из орудий схватки служила серебряная вилка. Об этом можно судить по остроумной эпиграмме Казакевича. Она начиналась:

Суровый Суров не любил евреев,

а кончалась:

Певец “березы” в жопу драматурга
С неистовством, как будто в Эренбурга,
Столовое вонзает серебро.
Но, следуя традициям привычным,
Лишь как конфликт хорошего с отличным
Их дело разбирает партбюро.

Бубеннов действительно подал заявление в партбюро, и, как ни старался А. Софронов замять эту крайне неприятную для него историю, она повлекла за собой много других, заставивших секретаря парткома, что называется “продать” своего друга. Дело в том, что космополиты, которых давно уже не только отказывались печатать и в каждом номере любой газеты предавали анафеме, вдруг осмелели, и в партком посыпались заявления, в сравнении с которыми мгновенно потеряла всякое значение жалоба Бубеннова. Выяснилось, что Суров работал с помощью “негров”, писавших для него пьесы и критические статьи, и что этими “неграми” были в иных случаях те же космополиты… Сперва историю молниеносной карьеры Сурова решено было “подать”, а потом ее благополучно замяли – опасно было вдаваться в подробности!»

Из Союза писателей Сурова все-таки исключили.

О втором не менее скандальном происшествии Корней Иванович в дневнике написал так: «11 марта. Встретил на улице Корнелия Зелинского и Перцова. Рассказывают сенсационную новость. Александрова, министра культуры, уличили в разврате, а вместе с ним и Петрова, и Кружкова, и (будто бы) Еголина. Говорят, что Петров, как директор Литинститута, поставлял Александрову девочек-студенток, и они развратничали вкупе и влюбе… Оказывается, Еголин действительно причастен к этим оргиям. Неужели его будут судить за это, а не за то, что он, паразит, “редактировал” Ушинского, Чехова, Некрасова, ничего не делая, сваливая всю работу на других и получая за свое номинальное редакторство больше, чем получили при жизни Чехов, Ушинский, Некрасов! Зильберштейн и Макашин трудятся в поте лица, а паразиты Бельчиков и Еголин ставят на их работах свои имена – и получают гонорар?!» Здесь же Чуковский охарактеризовал Александрова: «Кащдый вечер он был пьян, пробирался в номер к NN и (как говорила прислуга) выходил оттуда на заре. Но разве в этом дело. Дело в том, что он бездарен, невежествен, хамоват, туп, вульгарно-мелочен. Когда в Узком он с группой “философов” спешно сочинял учебник философии (или Курс философии), я встречался с ним часто. Он, историк философии, никогда не слыхал имени Николая Як. Грота, не знал, что Влад. Соловьев был поэтом, смешивал Федора Сологуба с Вл. Соллогубом и т. д. <…> Александров на съезде выступал тотчас же после меня. Я в своей речи говорил о бюрократизации нашего советского литературного стиля. И речь Александрова была чудесной иллюстрацией к моему тезису». О том же деле Чуковский сделал запись в дневнике через три дня: «Был у меня Леонов. Говорит, что Петров (Сергей Митрофанович) подал заявление в Союз писателей – покаянное. Заметая следы, он пишет, что у него будто бы была одна любовница, с которой он встречался на квартире у Кривошеина, не зная, что там вертеп. Что он поверг свою семью “в бездну отчаяния” и т. д. Говорят, будто они растлевали 14-летних».

Александрова с поста министра культуры сняли, как и Еголина – с поста директора Института мировой литературы. Лишили теплого места и Петрова. Кружкова уволили из аппарата ЦК КПСС. Но, что удивительно, Еголина, и Петрова оставили членами Союза писателей СССР. Из партии никого из замешанных в скандале не исключили, лишь каждому вынесли строгий выговор с предупреждением.

Вокруг «Доктора Живаго»

В 1956 году в Союзе писателей начал назревать еще один скандал, теперь уже международного масштаба. 1 сентября Корней Иванович записывает в дневник:

«Был вчера у Федина. Он сообщил мне под большим секретом, что Пастернак вручил свой роман “Доктор Живаго” какому-то итальянцу, который намерен издать его за границей. Конечно, это будет скандал: “Запрещенный большевиками роман Пастернака”. Белогвардейцам только это и нужно. Они могут вырвать из контекста отдельные куски и состряпать “контрреволюционный роман Пастернака”.

С этим романом большие пертурбации: Пастернак дал его в “Лит. Москву”. Казакевич, прочтя, сказал: “оказывается, судя по роману, Октябрьская революция – недоразумение, и лучше было ее не делать”. Рукопись возвратили. Он дал ее в “Новый мир”, а заодно и написанное им предисловие к Сборнику его стихов. Кривицкий склонялся к тому, что “Предисловие” можно напечатать с небольшими купюрами. Но когда Симонов прочел роман, он отказался печатать и “Предисловие”. – Нельзя давать трибуну Пастернаку!.

А роман, как говорит Федин, “гениальный”. Чрезвычайно эгоцентрический, гордый, сатанински надменный, изыскано простой и в то же время насквозь книжный – автобиография великого Пастернака».

Работать над романом Пастернак начал в конце 1945 года. Через некоторое время он стал читать написанное своим знакомым. 6 февраля 1947 года Лидия Чуковская записала в дневник:

«…Пришла с работы домой, стала собираться слушать Пастернака. В шесть позвонил Борис Леонидович, чтоб я спускалась. Голос отчаянный. Я спустилась. В машине Алпатовы и Ольга Всеволодовна.

.. Мы подъехали к дому, а потом прошли по тропе, сбиваясь в глубокий снег.

Комната. В тесноте сидят люди, которых я не вижу. Возглас: “Лида!” – это Николай Павлович Анциферов, остальных не вижу.

Читает.

Все, что изнутри, – чудо. Чудо до тех пор, пока изнутри. Забастовка дана извне, и хотя и хорошо, но тут чудо кончается. Читает горячо, как будто “жизнь висит на волоске”, но из последних сил».

Позднее, в августе 1952 года, прочитав третью часть «Доктора Живаго», Лидия Корнеевна написала автору:


«Дорогой Борис Леонидович.

Вот уже сутки я не ем, не сплю, не существую, а читаю роман.

Сначала и до конца и опять сначала и вразбивку.

Вряд ли я могу сказать о нем что-нибудь вразумительное. Главные чувства два: не хочу снова остаться без него, хочу читать и читать… Второе чувство: учишься понимать, за что уничтожают искусство. Оно и в самом деле оглушает с такой силой, что бок о бок с ним невозможно жить.

Вряд ли Вам могут быть нужны слова и оценки. Я прочла роман как письмо, адресованное мне; хочется носить его не расставаясь в сумочке, чтобы в любую минуту вынуть, убедиться, что оно существует, и прочесть самые любимые места».

Но важны были не мнения современников, которые, кстати сказать, по-разному относились к роману (например, Корнею Ивановичу «Доктор Живаго» не понравился настолько, что он не стал дочитывать роман до конца). Определяющим было мнение Пастернака о своем произведении. Во время очередного чтения «Доктора Живаго», 5 апреля 1947 года на квартире супругов Кузько, Лидии Корнеевне удалось застенографировать вступительное слово Бориса Леонидовича. Он сказал: «Сейчас самая лучшая проза, пожалуй, описательная. Очень высока описательная проза Федина, но какая-то творческая мета из прозы ушла. А мне хотелось давно – только теперь это стало удаваться, – хотелось осуществить в моей жизни какой-то рывок, найти выход вперед из этого положения. Я совершенно не знаю, что мой роман представляет собой объективно, но для меня, в рамках моей собственной жизни, это сильный рывок вперед в плане мысли. В стилистическом же плане это желание создать роман, который не был бы всего лишь описательным, который давал бы чувства, диалоги в драматическом воплощении».

Чуть позже, в мае, Чуковская фиксирует в дневнике пересказанный ей Пастернаком его разговор по поводу «Доктора Живаго» с Симоновым, главным редактором «Нового мира»:

«Б. Л.:

– Я ему говорю: “Неужели вы не понимаете, что я беспартийный неслучайно? Что же вы думаете, у меня ума не хватает, чтобы подать заявление в партию? Или рука правая отсохла? Неужели вы меня хотите заставить на пленуме это объяснять? Ну что же, я объясню, потом меня сотрут в пыль, и вы будете иметь удовольствие при этом присутствовать…”»

А вот слова, сказанные Борисом Леонидовичем непосредственно Лидии Корнеевне в январе 1956 года, когда роман был закончен: «Это главное, а может, единственное, что я сделал».

Своему младшему другу Коме Иванову 1 июля 1958 года Пастернак написал: «Искусство не доблесть, но позор и грех, почти простительные в своей прекрасной безобидности, и оно может быть восстановлено в своем достоинстве и оправдано только громадностью того, что бывает иногда куплено этим позором.

Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен. Но это – переворот, это – принятие решения, это было желание начать договаривать всё до конца и оценивать жизнь в духе былой безусловности, на ее широчайших основаниях. Если прежде меня привлекали равностопные ямбические размеры, то роман я стал, хотя бы в намерении, писать в размере мировом».

Считая, что роман лучшее, что он написал за всю свою жизнь, и убедившись: на родине это произведение опубликовано не будет, Пастернак передает рукопись «Доктора Живаго» итальянскому издателю, коммунисту Джанджакомо Фельтринелли. Писатель не боится самых страшных последствий этого своего поступка. Он готов взойти на Голгофу, только бы возможно большее количество читателей могло познакомиться с романом. В договор с Фельтринелли Пастернак включил специальный пункт, предусматривающий перевод «Доктора Живаго» не только на итальянский, но и на другие европейские языки.

В ноябре 1957 года «Доктор Живаго» увидел свет по-итальянски. Затем роман вышел на других европейских языках. Первая русская версия появилась в Гааге в августе 1958 года. В этом же году, 23 октября, Пастернаку была присуждена Нобелевская премия по литературе с формулировкой: «за выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и на традиционном поприще великой русской прозы».

Руководству СССР следовало бы поздравить писателя с заслуженной высокой оценкой, данной его творчеству Королевской академией наук в Стокгольме; в определенной мере это была оценка всей советской литературы, в высших ее проявлениях. Вместо этого в тот же день было принято постановление ЦК КПСС «О клеветническом романе Б. Пастернака», в котором говорилось: «Признать, что присуждение Нобелевской премии роману Пастернака, в котором клеветнически изображается Октябрьская социалистическая революция, советский народ, совершивший эту революцию, и строительство социализма в СССР, является враждебным по отношению к нашей стране актом».

То, что происходило в это время в семье Чуковских, зафиксировала в своем дневнике Лидия Корнеевна (под датой 27 октября 1958 года): «Звонила в Переделкино. Деду хуже. Давление не снижается. Сна нет. Не потому ли, что там побывал Коля и заразил его общим страхом, царящим в Союзе писателей? И своим собственным в придачу – за то неловкое положение, в которое попал Дед?» В этот же день Корней Иванович записывает в дневник: «История с Пастернаком стоит мне трех лет жизни. Мне так хотелось ему помочь!!![101]Я предложил ему поехать со мною к Фурцевой – и пусть он расскажет ей всё: спокойно, искренне. Пусть скажет, что он возмущен такими статейками, как те, которые печатают о нем антисоветские люди, но что он верит (а он действительно верит!!), что премия присуждена ему за всю его литературную деятельность… Дело было так. Пришла в 11 часов Клара Лозовская, моя секретарша, и, прыгая от восторга, сообщила мне, что Пастернаку присуждена премия и что, будто бы, министр Михайлов уже поздравил его. Уверенный, что советское правительство ничего не имеет против его премии, не догадываясь, что в “Докторе Живаго” есть выпады против советских порядков, – я с Лютей бросился к нему и поздравил его[102]… Забыл сказать, что едва мы с Люшей пришли к Пастернаку, он увел нас в маленькую комнатку и сообщил, что вчера (или сегодня?) был у него Федин, сказавший: “Я не поздравляю тебя. Сейчас сидит у меня Поликарпов[103], он требует, чтобы ты отказался от премии”. Я ответил: “ни в коем случае”. Мы посмеялись, мне показалось это каким-то недоразумением… Мы расстались, а я пошел к Федину. Федин был грустен и раздражен. “Сильно навредит Пастернак всем нам. Теперь-то уж начнется лютый поход против интеллигенции”. И он рассказал мне, что Поликарпов уехал взбешенный… И тут же Федин заговорил, как ему жалко Пастернака. “Ведь Поликарпов приезжал не от себя. Там ждут ответа. Его проведут сквозь строй. И что же мне делать? Я ведь не номинальный председатель, а на самом деле руководитель Союза. Я обязан выступить против него…”»

Против Пастернака на состоявшемся 27 октября 1958 года совместном заседании президиума правления Союза писателей СССР, бюро оргкомитета Союза писателей РСФСР и президиума правления Московского отделения Союза писателей выступил и Николай Чуковский. Он, в частности, сказал: «Во всей этой подлой истории есть все-таки одна хорошая сторона – он сорвал с себя забрало и открыто признал себя нашим врагом. Так поступим же с ним так, как мы поступаем с врагами».

Как рассказывал мне сын писателя Д. Н. Чуковский, Николаем Корнеевичем двигало не только желание оградить от неприятностей себя и свою семью, но прежде всего намерение исключением Пастернака из членов Союза писателей (с таким предложением Чуковский выступил как председатель секции переводчиков) оградить поэта от худшего – от выдворения из СССР.

На заседание, состоявшееся 27 октября 1958 года, Пастернак не пошел, хоть и был приглашен, но передал в президиум правления Союза писателей СССР письмо, в котором, в частности, говорилось: «Я жду для себя всего, товарищи, и вас не обвиняю. Обстоятельства могут вас заставить в расправе со мной зайти очень далеко, чтобы вновь под давлением таких же обстоятельств меня реабилитировали, когда будет уже поздно».

Пастернак, начав свой путь на Голгофу, прошел его до конца. Из Союза писателей его исключили, советского гражданства все-таки не лишили, но за это пришлось заплатить отказом от премии. Поэт умер в Переделкине 30 мая I960 года. Хоронили Пастернака там же 2 июня. Как проходили похороны, зафиксировала в своем дневнике Лидия Чуковская:

«…Гроб от стола до ямы пронесли на руках – по шоссе и на гору, к трем соснам. Вдоль заборов во весь путь молча, мужчины без шапок, женщины в платках, стояли люди. Встречные машины вынуждены были пятиться, отступая перед гробом, утыкаться в кюветы и не смели торопить нас гудками.

Я пошла за гробом, хотя идти сегодня мне было совсем не по силам. Мучительнее всего, впрочем, было даже не идти, а перед этим стоять – час или более стоять накануне выноса на солнцепеке, уже простившись, но еще ожидая, когда вынесут гроб.

Я уже прошла через столовую, где он лежал сегодня высоко, пышно, среди лент, венков, цветов, уже откровенно торжествующий и победительный. В честь его торжества тихо и непрестанно играла музыка: сменялись Юдина и Рихтер. На стуле в столовой плакала Нина Табидзе. Стояли: Леня и Стасик. Стояла у гроба Зинаида Николаевна – я поклонилась ей, но она отвела глаза.

Каверин. Паустовский. Аким. Рита Райт. Мария Сергеевна. Володя Глоцер. Володя Корнилов. Фридочка. Хавкин. Харджиев. Копелев. Смирнова. Ливанов. Коля и Марина [Чуковские]. Калашникова. Волжина. Наташа Павленко. Ивич. Яшин. Казаков. Рысс. Рахтанов. Любимов. Вильмонт. Старший Богатырев. Нейгауз.

Старые дамы, неизвестные мне, откровенно или прикровенно седые, в перчатках и без.

Деревенские старухи.

Студенты.

Начали опускать гроб. Слышу по крикам, стукам, топотам: гроб в яму не лезет. Зычная команда:

– Раз! Два! Три!.

Опустили».


Портрет Н. К. Чуковского работы М. К. Миклашевского


Возвращаясь с похорон домой, Николай Корнеевич, возможно, повторял про себя стихи, написанные им по-русски, из только что вышедшей книжки Яноша Араня:

Ты огнем своим, свобода,
Ослепила, обожгла.
Нет, в тюрьму, в тюрьму обратно!
Нам приятней полумгла.

Да, без свободы спокойней. Свобода требует жертв. Пастернак за свою внутреннюю свободу, выраженную в романе, а еще в большей степени в стихах, заплатил, в конце концов, жизнью.

Память и совесть

Жизнью за свободу, не свою – Родины и близких, а то и незнакомых людей, платят герои произведений Николая Чуковского. Это и совсем юная ленинградка Ася из рассказа «Девочка Жизнь», и несколькими годами ее постарше героиня другого рассказа – «Цвела земляника» – Лиза Королькова. Ее, как и еще нескольких девушек, добровольно записавшихся в армию, из тылового областного центра на военный аэродром сопровождает младший лейтенант Королёв. Последнюю часть пути они вынуждены были пройти пешком (немцы разбомбили рельсы). Был май. Шли по лесу. И одна из девушек воскликнула: «Господи, сколько земляники! Всё бело кругом!» Вскоре они увидели приближающиеся немецкие танки. Лиза что-то крикнула Королёву, выскочила из ямы, в которой они залегли, и побежала в поле. Не сразу, только выпрыгнув следом, чтобы ее остановить, лейтенант понял, что она хочет сделать: привлечь внимание немецких танков и увести их за собой, подальше от своих подруг. В конце концов лейтенанту и девушке удается это сделать. Чуковский пишет:

«Описав широкую дугу в траве, танки повернули один за другим и пошли на Королёва и Лизу.

Построившись в ряд, они шли на них, двоих, – все шесть танков.

И необычайное облегчение испытал Королёв, увидев этот их поворот.

Он взглянул на Лизу. Маленькое бледное лицо ее сияло задором и торжеством».

Почти во всех рассказах и повестях Николая Чуковского 40-60-х годов так или иначе затрагивается тема Великой Отечественной войны. Даже в книге воспоминаний, в большей части относящихся к 20-30-м годам, эта тема занимает заметное место.

В 1961 году в Гослитиздате вышло 7-е издание «Балтийского неба» с послесловием критика и литературоведа Александра Дымшица. Оба, и автор романа, и автор послесловия, были участниками обороны Ленинграда.

Дымшиц написал: «В наше время история движется стремительным шагом. И события, о которых рассказал Николай Чуковский, являются теперь для многих легендарным прошлым. Многие читатели уже воспринимают его роман как исторический. Пусть так… Но по духу своему это произведение глубоко современное… Книга Чуковского – офицера Ленинградского фронта, писателя-воина – мной была воспринята как святая правда о боевой жизни защитников города Ленина. Эта книга настолько сильна своей правдой, что мне не раз казалось, будто автор пишет о лично знакомых мне людях… “Балтийское небо” – книга, насыщенная светом большой нравственной чистоты».

Критик и писатель встречались в осажденном Ленинграде. После войны они возобновили знакомство. Чуковский написал Дымшицу 2 января 1956 года:


«Дорогой Александр Львович!

Благодарю за память обо мне. Мы с Мариной Николаевной поздравляем Галину Яковлевну и Вас с Новым Годом и очень жалеем, что в ноябре, когда были в Ленинграде, мало Вас видели. А насчет новой моей повести непременно еще приеду с Вами консультироваться. – Вам этого не избежать.

Ваш Н. Ч.»[104]


Во втором письме, от 5 ноября 1961 года, сказал:

«Дорогой Александр Львович!

Обрадовался Вашей поздравительной открытке. И я Вас поздравляю[105]. Но огорчаюсь, что Вы никогда не звоните. Надо же нам повидаться, раз мы живем в одном городе. И поговорить. Да ведь и есть о чем.

Галине Яковлевне сердечный привет.

Ваш Николай Чуковский»[106].


В следующем году, 10 мая, Чуковский написал:

«Дорогой Александр Львович!

Спасибо за книгу[107].

Большинство входящих в нее статей я читал уже раньше. Из прежде написанного порадовали меня Ваши отзывы о Шефнере и Азарове. О многолетней работе этих скромных и славных людей сказано до сих пор слишком мало. Таким образом, Вы отчасти исправили несправедливость.

Конечно, с особым интересом прочитал я Ваши воспоминания. Очень содержательно, полезно и достоверно всё, что Вы написали об Алексее Толстом. Особенно интересно свидетельство об его ненависти к рапповскому узколобому догматизму. Но меня, естественно, прежде всего привлекли Ваши воспоминания о Вишневском. Я ведь хорошо знал этого человека и любил его. Я тоже недавно написал о нем довольно пространные воспоминания. Писал, увлекся, и стал писать не только о Вишневском, но и о Тарасенкове, о Тихонове, об Ольге Берггольц, о Кетлинской, о Кроне и Азарове, обо всей нашей осадной жизни.

Знаете ли Вы, что я поругался со ‘Знаменем” и ушел оттуда?

Привет Галине Яковлевне.

Ваш Николай Чуковский»[108].


Николай Корнеевич был членом редколлегии «Знамени». Более подробно о конфликте с главным редактором этого журнала В. М. Кожевниковым он рассказал в письме от 20 мая 1962 года:

«Дорогой Александр Львович!

Вчера Марина Николаевна улетела с моим отцом в Англию. Они вернуться в начале июня, и я сразу же улечу в Будапешт – до июля. А в июле мы уедем в Коктебель. Так что повидаться мы с Вами могли бы только теперь, в конце мая. Позвоните мне – Г1 -15-95.

Я ушел из “Знамени”, потому что стало мне с Кожевниковым невмоготу. Он человек не без достоинств, но характер невозможный. Криклив, болтлив, нервен, то хам, то подлипала, а главное – трус, и от этого постоянный двурушник. Двурушничество откровенное, проповедуемое, как высший принцип жизни, двурушничество в отношении каждого человека. И я, при всей своей мягкости и покладистости, не выдержал. Мне это было нелегко – я ведь в “Знамени” напечатал и “Балтийское небо”, и “Последнюю командировку”, и еще две повести[109]. Но журнал упал, там всё случайно и всё в руках случайных людей, и я, рассердясь, написал заявление об уходе.

Вот и вся эта история. А воспоминания мои о Вишневском – не столько о Вишневском, сколько об осаде. Хотелось рассказать всё, что еще не рассказано. Это – глава из моей большой книги воспоминаний, которую я пишу много лет и пока никому не давал.

Книгу эту пишу между делом, а в основном занят прозой. Вот и сейчас кончаю небольшую повесть[110].

Вот и всё о себе. А о Вашей жизни я, в сущности, ничего не знаю. Забавно, что мы живем в одном городе, а общаемся только с помощью почты.

Привет Галине Яковлевне.

Ваш Николай Чуковский»[111].


Причиной ухода Николая Чуковского из редколлегии журнала «Знамя» стал неблаговидный поступок главного редактора Вадима Кожевникова. Он не только отказался печатать роман Василия Гроссмана о Сталинградской битве «Жизнь и судьба», но и передал его рукопись в ЦК КПСС. Оттуда был отдан приказ КГБ арестовать все находящиеся в редакции «Знамени» и у автора материалы, относящиеся к роману, включая черновики и копировальную бумагу, с помощью которой перепечатывался роман.

Переписка с Дымшицем продолжалась. 5 июня 1965 года Николай Корнеевич написал своему фронтовому товарищу:


«Дорогой Александр Львович!

Спасибо Вам за милое доброе письмо. Я глубоко тронут им, потому что мне тоже очень дороги наши былые встречи – в Лесном, в Берлине. Сейчас, на склоне, как говорится, лет, с какой-то даже жадностью перебираешь в памяти людей, которых знал и любил, и думаешь о них с особой благодарностью.

На днях вышлю Вам свою новую книжку, – в нее вошли все мои повести и рассказы, написанные за последние пять лет, в том числе и “Цвела земляника”. А сейчас я занят своей главной книгой – по выражению Оли Берггольц, – пишу правдивые повести о людях, которых знал, и о событиях, которые пережили все мои сверстники. Как ни странно, получается настоящий роман, хотя в нем нет ни слова вымысла и все названы своими именами. Там и Вишневский, и Шварц, и Маяковский, и Вова Познер, и Мандельштам, и Стенич, и Козаков, и Ходасевич, и Белый, и Блок, и Волошин, и 1919 год, и 1942, и 1945. Конечно, попадут туда и наши с Вами встречи. Напечатать всё это будет мудрено, хотя нет никаких объективных причин, чтобы не печатать.

Ну, я заболтался.

Крепко жму Вашу руку.

Сердечный привет Галине Яковлевне.

Ваш неизменно Николай Чуковский»\


Одним из тех людей, которых Николай Чуковский знал и любил, был критик Лев Ильич Левин. Они познакомились в 30-е годы. Во время войны переписывались. Продолжали общаться в послевоенные годы. Как-то в Москву из Ленинграда приехала писательница Вера Федоровна Панова (Николай Корнеевич с ней дружил, переписывался). Левин пишет Чуковскому записку:


«Коля!

Вера Федоровна и я собираемся пойти сегодня куда-нибудь пообедать. М. б., Вы составите нам компанию?

Левин».[112]


Но Николай Корнеевич с сожалением ответил:

«Увы! Жена ждет меня к 3 часам, а в 5 у меня новое заседание. Вот я какой идиот.

Спасибо!» [113]

Когда-то Николай Корнеевич сказал Льву Успенскому: «Где начальство, там начинается суета, а где суета, там нет работы». Теперь он сам стал литературным начальством, это мешало и работать, и встречаться с друзьями.

И всё же писатель продолжал упорно трудиться над воспоминаниями – книгой, которую Ольга Берггольц не без оснований назвала главной в его творчестве. Для нее, в частности, предназначался очерк «Встречи с Мандельштамом». Его Николаю Корнеевичу удалось напечатать – в № 8 журнала «Москва» за 1964 год. Это была первая в России публикация воспоминаний о поэте после его трагической гибели.

Мемуарная книга Николая Чуковского увидела свет только в 1989 году, да и то в усеченном виде. В ней имеются значительные купюры, отсутствует очень важный для автора очерк – о Всеволоде Вишневском, о днях ленинградской блокады[114]. Составитель книги, М. Н. Чуковская, вынуждена была пойти навстречу требованиям издательства «Советский писатель» сократить работу мужа.

В 60-е годы Николай Чуковский успешно работал не только над прозой, наведывалась к нему и Муза. В одно из ее посещений он переложил на русский язык стихотворение классика польской литературы Болеслава Лесьмяна «Убожество», в котором есть такие строки:

Да, всё по-разному, но жутко умирает!.
Тела сестры, отца, и матери, и брата.
Из памяти моей ваш облик исчезает,
Умрете вы опять, умершие когда-то.

Водя по бумаге, по давно установившейся привычке, огрызком карандаша, Николай Корнеевич видел перед собою мать, Марию Борисовну, сестру Муру, брата Бориса, воображал будущее расставание с отцом, представлял, как их дорогие образы станет затушевывать, стараясь стереть, безжалостное время.


Н. К. Чуковский. 1960-е


Но в жизни произошло иначе. 5 ноября 1965 года Корней Иванович записал в дневник:

«Пришла Клара. С нею Митя и Люша. Я дико обрадовался. Кларочка обняла меня сзади и вдруг, покуда я болтал чепуху, сказала: “Вчера днем умер Николай Корнеевич”.

Мне эти слова показались невероятными, словно на чужом языке. Оказывается, Коля, который был у меня три дня назад, вполне уравновешенный, спокойный, прошелся со мною над озером, – вчера после обеда уснул и не проснулся. Тихо умер, без страданий. Марина – в трансе – вошла, увидела мертвого Колю, и пошла на кухню домывать посуду».

Известие о смерти писателя через какое-то время дошло до Франции. Владимир Познер, один из «Серапионовых братьев», 9 января 1966 года написал «старшему брату», Виктору Шкловскому, из Парижа: «Как глупо, что Коли Чуковского больше нет. Я не верю».

Писателя не стало, но продолжали жить его произведения. Дмитрий Шостакович 2 декабря 1966 года поделился недавней радостью со своим другом Исааком Гликманом: «В журнале “Юность” № 11 печатается начало повести Николая Чуковского “Ранняя рань”. Мне понравилось. В № 12 будет окончание, которое мне еще не известно. Начало очень симпатичное и грустное. Если тебе попадется “Юность” № 11, почитай эту повесть».

Жизнь Николая Чуковского, человека, закончилась, но продолжается жизнь писателя Николая Чуковского.

Часть III
Дочь Лидия

Глава 1
Сумасшедшая

Хлебников и Маяковский

Лидия Корнеевна Чуковская родилась 11 (24) марта 1907 года в Санкт-Петербурге. Через пять лет семья приобрела дачу в Куоккала и переехала туда на постоянное жительство. Соседом Чуковских по дачному местечку оказался художник И. Е. Репин. Он принимал гостей по средам. «…А к моему отцу, – вспоминала Лидия Корнеевна, – по воскресеньям приезжали из Петербурга художники, писатели, актеры, поэты, историки литературы и публицисты.


Л. К. Чуковская. Рисунок В. Маяковского. 1915


Девочкой я встречала у нас в доме Шаляпина, Маяковского, Н. Евреинова, Леонида Андреева, Владимира Короленко». Бывал по воскресеньям у Чуковских и, как он сам себя называл, «Председатель Земного шара» – Велимир Хлебников. «В противоположность Шкловскому, он всегда молчал; и всё в нем было неподвижно: лицо, взгляд, руки. Сидел и молчал. Молчание его мне запомнилось как действие, как поступок; если бы тогда меня спросили, что делает Хлебников, я ответила бы: молчит. Мне известно было, что он поэт, – но чтения его я не помню; потому ли; что стихов он у нас не читал, потому ли, что я не умела их слушать? Не знаю. Но как бы там ни было, поражали меня не стихи его, а рисунки. Лица, нарисованные в Чукоккале ярко-черным; в противоположность своему создателю, они казались мне громкими. Но неподвижность сковывала и эти лица».


В. В. Хлебников. Рисунок Ю. П. Анненкова. 1916


Самое яркое впечатление тех лет – друг Хлебникова Владимир Маяковский.

Поэт в автобиографии «Я сам» написал: «Установил семь обедающих знакомств. В воскресенье “ем” Чуковского, понедельник – Евреинова и т. д. <…>

Вечера шатаюсь пляжем. Пишу “Облако”». Лидия же Корнеевна вспоминала:

«Если мимо шагает прохожий, ведя на цепочке собаку, то всякий ребенок заинтересуется сначала собакой, а уж потом – человеком. Лошадь, которую ты гладил в детстве по шелковой шерсти и кормил сахаром с ладони, – она незабвенна. А уж первая белка! Исключением служит, пожалуй, один Маяковский. Он один памятен мне в главной, а не в побочной своей ипостаси: поэт. Быть может, это потому, что Корней Иванович более всего подготовил нас именно к восприятию стихов. Быть может, потому, что побочного, вторичного, в Маяковском почти ничего и не было.

Помнится мне, он всегда приходил к нам со стороны моря, а на берегу шагал, вслух сочиняя стихи, по той же гряде камней, по какой имел обыкновение прыгать Коля.

В 1915 году Маяковский нарисовал меня: было мне тогда восемь лет; он чувствовал, вероятно, с какой жадностью я его слушаю.

Да, я любила его вызывающе презрительное и всегда громоподобное чтение.

Когда Маяковский читал, взгляд его тяжелых глаз был всегда если не угрожающий, то угрюмый. И всегда из-за незримой ограды. Кругом были люди; он – какая-то иная порода.

Я испытывала зависть к нему, столь высокомерно судившему судей, и неловкость за себя, будто и я была среди тех, кого он осудил».

Примерно тогда же, когда произошли эти первые встречи с Маяковским, Корней Иванович сделал в дневнике удивительную запись:

«2-го апреля [1914 года]… Вчера с Лидочкой по дороге (Лидочка плакала с утра: отчего рыбки умерли): “Нужно, чтоб все люди собрались вместе и решили, чтоб больше не было бедных. Богатых бы в избы, а бедных сделать бы богатыми – или нет, пусть богатые будут богатыми, а бедные немного бы побогаче. Какие есть люди безжалостные: как можно убивать животных, ловить рыбу Если бы один человек собрал побольше денег, а потом роздал бы всем, кому надо”. И много такого.


К. И. и другие во дворе дома П. Анненкова. Куоккала. 1910-е


Этого она нигде не слыхала, сама додумалась и говорила голосом задумчивым, – впервые. Я слушал, как ошеломленный. Я первый раз понял, какая рядом со мною чистая душа, поэтичная. Откуда?».

Ответ на поставленный Корнеем Ивановичем вопрос напрашивается сам собой: из поэзии, из стихов Маяковского и других авторов, с которыми к тому времени успел познакомить дочь отец.

Это обостренное чувство социальной справедливости у девочки, девушки, женщины всё усиливалось по мере того, как увеличивался ее интерес к истинной поэзии, и росло число прочитанных замечательных книг.

15-я единая трудовая школа

Вскоре после Февральской революции семья переехала в Петроград. Девочке пора было учиться, и ее отдали в лучшее женское учебное заведение в городе – в гимназию Л. С. Таганцевой. Владелица гимназии преподавала математику, в которую была влюблена. Одна из ее учениц, Ирина Еленевская, вспоминала: «Любовь Степановна сама была математичкой, и уроки математики были ее любимым предметом. Вообще безукоризненно беспристрастная, она не могла удержать одобрительной улыбки, когда какая-нибудь ученица толково излагала геометрическую теорему или решала у доски алгебраическую задачу. Из-за этой слабости к математике, Любовь Степановна долго терпела в штате учителей поляка Д. И. Пржелясковского, блестящего математика, но страдавшего наклонностью к питью». Русский язык и литературу в младших классах преподавала Юлия Петровна Струве, по словам Еленевской, «на редкость обаятельная москвичка с бархатными карими глазами, с заложенной венцом на голове косой темных волос, веселая, прекрасно читающая выдержки из творений русских писателей и хорошая декламаторша».

В гимназии Таганцевой Лидия Корнеевна проучилась недолго, но запомнила ее на всю жизнь. Написала позднее: «С детства обливала слезами задачи на поезда, на водоемы и краны, на пешеходов, шагающих из пункта А в пункт Б. По милости этих пешеходов оставили меня на второй год в первом классе». Конечно, пешеходы тут не при чем, просто девочка не хотела заставить себя заниматься тем, что ей не нравилось.

В обучение Лидии Чуковской вмешался Октябрьский переворот. Пришедшие к власти большевики 31 мая 1918 года выпустили постановление о введении во всех учебных заведениях страны совместного обучения мальчиков и девочек. Гимназию Л. С. Таганцевой объединили с Тенишевским реальным училищем. Новое образовательное учреждение называли 15-й единой трудовой школой. Тогда это была лучшая средняя школа въ Петрограде. Поэтому именно в нее отдал своего сына Степана (Стефана), который был на полтора года моложе Лидии Корнеевны, глава Петроградского Совета и председатель Совнаркома Союза Коммун Северной области Григорий Зиновьев. Чуковская вспоминала:

«На каждом общегородском собрании – партийном ли, комсомольском ли, ученическом или педагогическом клеймили нашу школу: не было в ней комсомольской ячейки! Грозно свирепствовала в своих начальственных речах Злата Ионовна Лилина, жена Зиновьева, тогдашнего первого секретаря петроградского обкома. Беда – преступление! – нашей школы была в том, что в Тенишевском издавна существовала традиция выборности: старосты, выбранные на основе “равного и открытого голосования”, составляли “Ученический комитет Тенишевского училища”, сокращенно УКТУ. “15-я трудовая” продолжала тенишевскую традицию. Демократия в советской школе! Этой антисоветчине следовало положить конец. Году примерно в 1923-м, а может быть, ранее, в 20-м или 21-м, пришел к нам учиться – а также и поучать! – Стёпа Радомысльский, сын Зиновьева и Лилиной. Иначе, чем “мелкобуржуазная сволочь”, он товарищей своих не называл. Всех до единого, кроме двоих сверстников, тех, кто прельстился удобоприменяемостью Стёпкиных партийных идей, а главное – сладостной возможностью кататься хоть изредка на Стёпкином мотоцикле. Этих двоих Стёпа и объявил комсомольской ячейкой. Мы с изумлением глядели на странную, никем не избранную троицу, которая почему-то пыталась командовать нами, нашим УКТУ и даже – “с марксистских позиций” – нашими преподавателями.

Однажды в погожий денек на большой перемене играли мы на школьном дворе в снежки. Внезапно с треском и грохотом пожаловал в школу Стёпа. Он был единственный, кто владел мотоциклом, единственный, кто являлся не к началу уроков, а когда вздумается, – весь с головы до ног в чем-то черном и кожаном. Заметив меня, он бойко спрыгнул с мотоцикла, прислонил его к стене под охраной мгновенно собравшейся комячейки и, весь овеянный бензиновой вонью, снимая на ходу черные кожаные рукавицы, пошел прямо на меня.

– Скажи, если не ошибаюсь, это ты здесь Чуковская?

– Я.

– Это твой папа крокодильчиков сочиняет?

– Мой.

– Та-ак, – протянул Стёпа, – нагло и презрительно щурясь. – Та-ак. Понятно. Можешь передать своему папеньке от имени комсомольской ячейки 15-й единой трудовой школы, что вещь эта идейно порочна.

(Это он произнес, конечно, не только от имени комсомольской ячейки – прямиком из уст своих высочайших родителей.)

– А скажи, пожалуйста, Стёпа, – спросил, распрямляясь, с обледеневшим снежком в руке Гриша Дрейден, товарищ мой по УКТУ, – скажи, пожалуйста, ты вот так хорошо разбираешься в классовом разделении общества, кроко-дильчики – они тоже принадлежат к мелкобуржуазному, или, может быть, к другому какому-нибудь классу?

Стёпа плюнул в сугроб и отошел к своим тело-мото-хранителям».

Стёпу Радомысльского в свое время носил на руках, качал на колене и даже, играя, подбрасывал к потолку сам В. И. Ульянов-Ленин. Он писал матери мальчика в сентябре 1916 года: «Дорогая Зина!.. Beste Grüsse[115] и привет Стёпке, который, должно быть, так уже вырос, что к потолку подбросить я его не смогу».

Мать Стёпы, гонительница сказки, 3. И. Лилина, которую Корней Иванович назвал в дневнике «акушёркой с повелительным, скрипучим, аффектированным голосом», ушла из жизни в 1929 году. Мужа ее, Зиновьева-Радомысльского, арестовали в декабре 1934 года и через месяц приговорили к 10 годам лишения свободы. Но это наказание изуверу Сталину показалось не достаточно суровым. В августе 1936 года состоялся новый суд, который назначил бывшему всесильному правителю Петрограда высшую меру наказания. А Стёпу, Стефана Радомысльского, который в то время, не имея постоянной работы, проживал в Керчи, арестовали 3 сентября 1936 года и привезли в Москву, где 8 марта 1937 года расстреляли.

В 15-й единой трудовой школе учились и дети бывшего генерала царской армии А. Н. Козловского. В 1921 году он командовал артиллерией Кронштадта. После начала мятежа бывший генерал вошел в штаб обороны города-крепости.

3 марта 1921 года проживавший в Петрограде поэт Михаил Кузмин записал в дневник: «Вот так дела! Неужели исторический день? Пошел за хлебом, хлеба нет, но осадное положение и выступление генерала Козловского. Говорят, в Кронштадте Савинков и Верховский. Никакого отпора, кроме арестов и заложников, не предвидится». Восставшие моряки требовали: «Вся власть Советам без коммунистов!» Корней Чуковский в это же время фиксирует в дневнике: «4 марта 1921… Вчерашнее происшествие с Павлушей очень взволновало детей». Павлуша – сын генерала Козловского. Лидия Корнеевна в 1994 году, после прочтения в четвертом номере «Вопросов истории» документов о кронштадтском восстании, подавленном большевиками менее чем за три недели, записала в дневник: «Кронштадт для меня – это детство и наш барометр: виден или застлан туманом; потом, в Тенишевском, Саша и Павлик и Ляля Козловские – за ними приехали из ЧК – мальчиков (15–16 лет) – вернули через несколько дней, а Лялю, лет 9-ти, отец, генерал Козловский, бежавший в Финляндию, – через некоторое время выкрал». Далее Лидия Корнеевна отметила: «Да, уханье орудий с боевых кораблей не так было страшно, как страшно теперь читать это кровавое сочинение и списки расстрелянных. Тогда были спутаны чувства, а теперь… прояснились по поводу Кронштадта».

Поиски мировоззрения

В 1924 году Лидия Чуковская, благополучно окончив 15-ю единую трудовую школу, поступает на словесное отделение Государственных курсов при Российском институте истории искусств и, одновременно, начинает учиться на Курсах стенографии.

Девушка стремится не только к получению знаний, профессии, она страстно хочет обрести мировоззрение. Ее отец записывает в дневник 26 августа 1924 года: «Один для меня отдых – беседа с Лидой. Лида даже страшна своим интеллектуальным напором. Чувствуется в ней стиснутая стальная пружина, которая только и ждет, чтобы распрямиться. Она изучает теперь политграмоту – прочитала десятки книг по марксизму – все усвоила, перемолола, переварила, хочет еще и еще. Экономическая теория захватила ее. Лида стала увлекаться чтением газет, англо-советская конференция для нее событие личной жизни, она ненавидит Макдональда – словом, все черты мономании, к которой она очень склонна. Жизнь она ведет фантастическую: ни секунды зря, всё распределено, с утра до ночи чтение, зубрежка, хождение в библиотеку и проч.».

Сама Чуковская позднее об этом написала так:

«Год 1925-й. Учусь в двух учебных заведениях сразу: с успехом приближаюсь к окончанию стенографических курсов и без большого интереса и весьма посредственно готовлюсь к переходу на второй – Государственных курсов при Институте истории искусств. С трех до пяти в одном месте (через день) и с пяти до десяти – в другом (ежедневно). Утра провожу в Публичной библиотеке: готовлю реферат об Аполлоне Григорьеве для одного из институтских семинаров; параллельно читаемым лекциям перелистываю “Русский Архив”, “Русскую Старину”, “Отечественные Записки”, “Современник” Пушкина, “Современник” Некрасова, прижизненные издания Пушкина, Баратынского, Лермонтова. Старые шрифты, желтые страницы, виньетки, старые литографии, запах пыли и ушедшего столетия; ранние поездки в библиотеку, когда в трамвае еще клонит ко сну, мороз, и дыханием продуваешь круглую проплешину в узорном замерзшем стекле, и протираешь ее варежкой, чтобы увидеть знакомый дом и сообразить, где мы; и согретая тишь, настороженный простор библиотечного зала; и мутная зимняя утренняя синева за высоким окном – всё доставляет мне радость.

У меня потаенная цель: в поисках мировоззрения, отсутствие которого представляется мне постыдным, я, кроме учебных занятий, пробую читать Гегеля, Фихте, Фейербаха… Я слышала, что мировоззрение добывается умными людьми из философии – и вот встаю по будильнику в семь утра, чтобы урвать лишний час и поспеть к открытию библиотеки, к девяти. Гегель мне решительно не по зубам, и я чуть не со слезами конспектирую длинные, переводчески-неуклюжие, бесконечные периоды… Нет, Гегель решительно не помогает отыскать и выбрать для себя подходящее мировоззрение… Я даже не понимаю, о чем, собственно, речь. Может быть, Фихте откроет мне глаза?».

Но и чтение книг Фихте, Фейербаха и других философов дало тот же результат – отрицательный. И неудивительно, мировоззрение не выбирается из книг, человек его обретает через свой жизненный опыт.

В мае 1925 года Лидию Чуковскую в первый раз арестовали. Корней Иванович зафиксировал в дневнике: «Ночь на 27-е. Позвонили милиционеры. В час ночи. У Лиды обыск. Нелегальную литературу ищут». Сама Лидия Корнеевна позднее о случившемся рассказала так:

«Однажды в Институте состоялось общее собрание учащихся для перевыборов – уж не помню, в какую общественную организацию. Комячейка представила собранию свой список кандидатов – и, разумеется, из числа “своих” – то есть из студентов, наименее уважаемых товарищами. (“Противоестественный отбор”, как это принято теперь называть. Комячейка – группа студентов, которые ничему не учились, но еженедельно выпускали весьма поучительную стенную газету, где изобличали профессоров в идеологических пороках. Иногда же они срочно вызывали кого-нибудь из учащихся или даже учащих в свое обиталище, украшенное портретами Ленина, Троцкого и Зиновьева, а также развернутыми на столе страницами “Правды”, и, как дулом револьвера к виску, угрожали вопросом: “признаете ли вы диктатуру пролетариата?”) Так вот, комячейка представила на выборах свой список. Против обыкновения, на этот раз собравшимся удалось, кроме списка, утвержденного свыше, выдвинуть также и собственных кандидатов. Голосовали открыто. Право подсчитывать захватили комсомольцы. Они мошенничали с откровенным бесстыдством, на глазах у всех: подняты 3 руки – они объявляют 25; подняты 25 – объявляют 3. В зале – шторм: рев, выкрики, свистки, топот.

На следующую – или через одну? – ночь, явно по доносу удалой комячейки, в ночь с 26 на 27 мая 1925 года арестовали человек двадцать студентов, наиболее шумно топавших, свистевших, кричавших. В том числе и меня.

Дня через три нас всех до единого выпустили».

На первый раз всё кончилось легким испугом (для родителей). Сама же «героиня» никаких выводов из случившегося не сделала. Ее твердый до непреодолимого упрямства характер нисколько не изменился. Через два с половиной месяца Корней Иванович записал в дневник; «16 августа. Воскресенье… Вчера было приключение: я, Саша Фидман, Лида, М. Полякова, Боба и Сима Дрейден отправились покататься по озеру. Над нами были тучи беспросветные. Мы пришли к берегу. Дождь был неминуем. В будке никого не было. Следовало повернуть. Но Лида выразила твердое деспотическое желание прокатиться по озеру и с таким презрением смотрела на всех, кто высказывал благоразумие, что мы двинулись. Молнии были со всех сторон». В результате все промокли до нитки. Это уже не твердость характера, а упрямство, своенравие, эгоизм – я хочу, чтобы было по-моему, только по-моему и никак иначе.

В поисках мировоззрения Лидия Корнеевна забрела в нелегальный кружок рабочих-анархистов. В него девушку привела подруга по институту – Катя Боронина. Рабочие, недовольные своею жизнью хотели того же, что и кронштадтские моряки, чтобы власть в стране принадлежала Советам без коммунистов. Чуковской, девушке из интеллигентской семьи, интересы рабочих были чущы. Она заглянула к рабочим-полиграфистам только один раз и больше к ним не заходила – не интересно. Но с одним из рабочих, Юрой (Георгием) Кочетовым, стала поддерживать отношения.

Позднее, в неоконченной повести «Прочерк», Лидия Корнеевна написала:

«Не понимая, что мировоззрение человек добывает ценою опыта целой жизни, я хотела приобрести его из книг, и притом не постепенно, не годами, а единым махом… Я полагала, что искомое всеразъясняющее мировоззрение таится в какой-то философской книге, надо только угадать в какой, выучить назубок, уверовать.

О смерти, о насилии задумывалась я в поисках мировоззрения. Не только о ладонях и ступнях Иисусовых. Там ясно было, что распинающие – нелюдь, а распинаемый – свят. Ну, а вот, например, расправа с кронштадтцами. Расстреливали-то ведь хоть и не святых, но пленных, обезоруженных. Я понимала, что это действия дурные, недолжные. А что должно? И – всегда ли нельзя расстреливать или иногда нельзя, иногда позволительно и даже необходимо? И – правы ли были кронштадтцы, от чьей пальбы дрожали у нас стаканы в буфете? Их победили, их взяли в плен и убили – ну, а если бы они вошли в город, они стали бы расстреливать или нет?.. Вот что Николая Степановича Гумилёва расстреливать было преступно, в этом я не сомневалась.

Но Кронштадт, Гумилёв, начало нэпа – это мои школьные годы, а упорная жажда обрести мировоззрение обуяла меня позднее и привела в подпольный кружок рабочих-печатников, собиравшихся где-то на Песках. Среди своих однокурсниц, с которыми я дружила, в особенности сблизилась я с Катюшей Б. Однажды, сидя рядом со мною на лекции, она шепотом поведала мне, что раз в две недели посещает собрания какой-то подпольной группы. Встречаются среди них “люди, самостоятельно мыслящие”, а не самозванцы, присвоившие себе право говорить от имени пролетариев. Я тоже, если хочу, могу посещать их. Если искать мировоззрение, то у кого же, как не у рабочих, совершивших революцию? Меня это, дескать, ни к чему не обязывает: “соскучишься – уйдешь”. А она, Катюша, в любом случае поручится им за мою надежность.

Однако и эта попытка позаимствовать мировоззрение оказалась напрасной. Рабочие люди также мало помогли мне, как ученые книги. Политическая программа у этих подпольщиков существовала, и даже весьма отчетливая, но основы, основы философской и нравственной я не углядела. Политическая их программа была сродни кронштадтской, то есть “долой большевиков! да здравствует советская власть!”, но я искала основной мысли, которая озарила бы мой путь, а они вели себя так, будто искомая мысль уже найдена».

Она и была найдена ими, но это была их мысль. А свою «основную» мысль Чуковская обязана была искать сама, пыталась найти, но никак не находила. Она написала отцу 26 декабря 1925 года: «Если я сидела в ДПЗ и если буду еще сидеть, то не за идеалы и не принципиально, а за то, что люблю Аиду [Басевич], Раю [Шульман], Юру [Криницкого], Колю [Прусса] и активно помогаю им».

Все перечисленные Лидией Корнеевной ее друзья – анархисты, студенты Российского института истории искусств. В это время никого из них в Ленинграде уже не было. Решением Особого совещания от 16 января 1925 года Криницкий был выслан в Зырянский край, через два месяца Прусс был лишен права проживания в шести крупнейших городах Советского Союза, а Басевич выслана в Казахстан. Несколько позже, 19 июня, Шульман сослали в Среднюю Азию.

Арест

Наступило лето – самое нелюбимое Чуковской время года: друзья разъезжаются. Лидия Корнеевна вспоминала: «Родители мои сняли на лето дачу для всей семьи неподалеку от Луги. Я же терпеть не могла дач и под выдуманным предлогом быстро удрала с дачи в город. Но и в городе, когда все учащиеся разъехались, меня начала одолевать скука. Жила я одна в пустой большой квартире. Вздумала пригласить Катюшу пожить у меня. Мы по обязанности конспектировали толстый том Пешковского – столько-то страниц в день! – с неуемной жадностью глотали романы Анри де Ренье и Хаксли; вместе ходили на рынок, а вечером в кино; хохотали без всякой причины, ленились варить обед, чистили картошку, а всё больше морковка, конфеты, огурцы; интриговали кого-то по телефону, меняя голоса, разговаривали до поздней ночи об институтских профессорах и о наших сокурсниках».

И о тех, и о других у Лидии Корнеевны было не очень высокое мнение. Через несколько лет после окончания института она записала в дневник: «Странные были у нас учителя. Все незаурядные, даже блестящие люди: Тынянов, Эйхенбаум, Томашевский, а в учениках разбирались худо. Больше всех они любили Коварского, Степанова, Гинзбург, Островского. Коварский – нуль; Степанов – барахло; Гинзбург умна, но не на бумаге; Островский – библиограф – и все они вместе, прежде всего, не литераторы… Разве что Энгельгардт кое-что открыл нам».

Лидия Корнеевна покинула дачу 9 июля 1926 года. На следующий день ее отец записал в дневник: «В Луге. Блаженствую. Вчера Лида отряхнула прах родительского дома – уехала с дачи в город искать себе службы».

Но Чуковская и не собиралась искать работу, она весело проводила время вместе с Катей Борониной, которая согласилась пожить на Кирочной, сделала это не без умысла: ей нужна была пишущая машинка Чуковских. Лидия Корнеевна вспоминала:

«В кабинете у Корнея Ивановича стояла пишущая машинка – сооружение величиною и тяжестью с прибрежный валун. Когда-то, в лютые голодные годы военного коммунизма, эту машинку подарили Корнею Ивановичу американцы (“American Relief Association” – “Американская ассоциация помощи”, в просторечии “ARA”).

Машинка двухэтажная, с двумя шрифтами: крупный для заглавных букв и мелкий, обыкновенный, для остальных.

Катюша внезапно попросила у меня разрешения учиться писать на машинке. “Пожалуйста… Что это тебе вдруг вздумалось?” – “Да так просто. Мама говорит, в жизни пригодится”.

Она прилежно стучала одним пальцем. Я посмеивалась над нею: сама я умела не одним пальцем, а двумя».

На машинке Корнея Ивановича Боронина размножила первый номер журнала рабочих-анархистов «Черный набат», посвященный 50-летию со дня смерти Михаила Бакунина. Журнал был небольшой – 20 машинописных страниц, по содержанию он напоминал политическую прокламацию. В редакционном предисловии говорилось: «Всё тихо кругом, не слышно нигде набатного звона, а между тем всё ярче и ярче разгорается пожар красной реакции в С.С.С.Р. и фашистской на Западе. Густые облака дыма разъедают глаза трудящихся, и они подчас не в состоянии разглядеть, что делается вокруг, а называющие себя коммунистами всё больше и больше напускают едкого, вонючего дыма и одурманивают головы трудящихся… Пусть раздастся повсюду набат, Черный Набат, зовущий всех, кто жаждет истинной свободы без дурмана, кто враг насилия и власти». Анонимный автор помещенной в журнале статьи о госкапитализме писал: «Надо жестоко бороться со всеми видами капитализма. Но в С.С.С.Р. главные наши силы мы должны направить именно против государственного капитализма, который в данное время является наиболее мощным угнетателем трудящихся масс. Этот вид капитализма проводится партией большевиков, которая, будучи построена на подчинении одних другими, создает в стране “Николаевщину”. Централизм и бюрократизм крепнут и ведут трудящиеся массы в царство штыка, насилия, тюрем и эксплуатации. Человек, как личность, исчезает, он подменяется автоматом, “говорящим и работающим инструментом”, который без церемонии выбрасывается вон, если “его величеству государству” он не угоден».

Выполнив задание подпольщиков, Боронина тут же покинула квартиру Чуковских, сославшись на требование матери вернуться домой.

О журнале узнали сотрудники Объединенного государственного политического управления (ОГПУ). В ночь с 26 на 27 июля 1926 года обеих девушек и их друзей-анархистов арестовали.

При обыске у Чуковской было обнаружено адресованное к ней письмо Борониной, в котором говорилось:


«Лида! Пользуюсь случаем написать тебе и передать кое-что. Во-первых, газеты – ты их постатейно распиши.

На первой карточке заноси название газеты, подзаголовок, №, дату, место издания и количество страниц… Это нужно будет для редакции, которая, кстати сказать, имеется. Думаем к 15 июля выпустить первый номер журнала в 16 больших страниц. Я ездила в Москву, привезла книг 40 штук. Теперь для библиотеки есть много книг… Если сможешь, то напиши в журнал. На страницу, не более, шрифта пишущей машинки. Писать сейчас, мне думается, надо по текущему моменту… 6/VII 26 г.».

Сотрудники ОГПУ также нашли листок бумаги, на котором Чуковской было написано:


«Декларация

1. Определение существующего строя (госкапитализм).

2. Анархические воззрения вообще (свобода личности, труд, власть).

3. Отношение к анархическим группировкам за границей и у нас в последние годы (Махно, Кронштадт, “Голос Труда”, “Свободный Труд”).

4. Организация черного профсоюза.

5. Организация крестьянства.


Библиотека

Один библиотекарь.

Связь только с одним из руководов.

Библиотека [хранится] у постороннего лица. Знает о ее помещении только библиотекарь».

Вторая часть написанного Чуковской текста является краткой инструкцией по работе нелегальной библиотеки. А в письме Борониной содержатся конкретные указания руководителя (по терминологии анархистов «руковода») библиотекарю подпольной библиотеки – Чуковской, которые она должна в ближайшее время выполнить. При наличии таких улик отрицать свою принадлежность к подпольной организации студентов-анархистов невозможно. Пишущая машинка Корнея Ивановича, на которой была отпечатана часть тиража первого номера журнала «Черный набат», – еще одна неопровержимая улика против Чуковской.

Сразу же после ареста Корней Иванович начал хлопоты, и ему удалось добиться освобождения дочери до вынесения приговора. Он записал в дневник 15 августа 1926 года:

«В июле была арестована Лида. 13-го ее освободили. Подействовали мои хлопоты о ней. – Я ездил в ГПУ и говорил с Леоновым. Лиду выцарапала Марья Борисовна – привезла вчера в Лугу. Вся эта история измучила меня. Мечтаю об отдыхе, как о фантастическом счастье. Марья Борисовна тоже замучена.

Коля показал себя истинным героем. Бегал по всем учреждениям. Устраивал Лиде передачу».

Упомянутый в дневниковой записи И. Л. Леонов – начальник Следственной особой части Секретного отдела Ленинградского ГПУ. Его подчиненный, оперуполномоченный П. Г. Иванов, вел дело Чуковской. Но и сам Леонов принимал участие в допросах. Лидия Корнеевна вспоминала:

«На первом же допросе следователь Леонов предъявил мне воззвание рабочих[116], перестуканное на машинке Корнея Ивановича. Я видела воззвание впервые. Но неизвестно мне было, арестована ли Катюша, и если – да, то призналась ли, что это она, а не я переписала листовку, а я даже и не читала этот документ… Как быть? На всякий случай я не опровергала обвинение. “Да, переписывала листовку я”.

– Назовите имена, кто составлял.

– Я не знаю, кто ее составлял.

– Вы не можете не знать: текст утвержден на собрании вашей группы… Собрание в 9-й линии Васильевского острова 12 февраля.

– Я на этом собрании не была, ни к какой группе никогда не принадлежала и не принадлежу.

Каждый вопрос упирался в неведомые мне имена и в это собрание на Васильевском, о котором я и представления не имела.

Следователь красноречием не отличался. Он тупо задавал один и тот же вопрос, я упорно отвечала правду: “не была я там” и “не знаю”».

Это воспоминания. Но сохранились протоколы допросов, где «показания по существу дела» записаны самой Чуковской. 29 июля 1926 года она показала:

«Я напечатала 3 №[117] журнала “Черный набат”.

Кому я передала и от кого получила – говорить отказываюсь. Также и насчет цифр, вставленных в статью о Госкапитализме, журнала “Черный набат” – показывать отказываюсь».

А днем ранее Лидия Корнеевна сказала на допросе:

«Желая составить свое политическое credo, я собиралась одно время (месяца 1,5–2 назад) организовать библиотеку по разным политическим вопросам. Если бы и другие граждане С.С.С.Р., мои знаковые, захотели пользоваться моей библиотекой, я бы не отказала им, и помогла бы пополнить свои политические познания. Но я ее не организовала».

Здесь налицо явная попытка обмануть следствие. Ведь 40 книг и газеты были привезены Борониной из Москвы, значит, библиотека существовала.

Ссылка

За общение с подпольщиками-анархистами Чуковская была выслана в Саратов на три года. Ее подруга Катя – на тот же срок в Ташкент.

Из-за болезни Лидия Корнеевна выехала в Саратов позже других осужденных (Г. Кочетова и А. Саакова), 15 декабря. Через 11 дней сообщила родителям:

«У меня хорошая, теплая, уютная, мягкокроватная и письменностольная комната в центре города. Парадный ход; первый этаж; ванна, электричество. Всё, как в городе, только телефона не хватает. Семейство тихое: 2 девочки, 15 и 17 лет, школьницы. Хозяйка моя вдова, еврейка. Кормит меня хорошо и вообще за мной ухаживает, но… но… но.

Дело в том, что у меня отобрали мой паспорт и выдали мне бумажку, точно указывающую на мое “звание и положение”. По этой бумажке я обязана прописываться. Когда моя хозяйка прочла сию бумажку, она пришла в ужас. “У меня, – говорит, – сердце больное” и т. д., и т. п. Я начала ее разубеждать, говорила пламенно, как только могла. Мне ужасно не хочется терять эту комнату! Ведь найти комнату так трудно, почти невозможно… Я была красноречива, как могла. Разговор этот произошел 3 дня назад. Не знаю, на что она решилась. Если бы это не она, а домоуправление хотело меня выселить, я бы не испугалась; я бы принесла им такую бумажку, что они оставили бы меня в покое! Потому что я имею право жить, где угодно, и прописывать меня обязаны. Но квартирная хозяйка – дело другое. На нее официальным порядком я не могу воздействовать… Но пока всё хорошо. Жду. Авось ее мистический трепет уляжется.

Основное свойство саратовского климата – ветер. В Ленинграде тоже бывает ветер, но не при таких больших морозах. А здесь на днях было 15° мороза, и ветер такой, что с ног сбивает».

Еще через 10 дней дочь сообщила родителям:

«С хозяйкой, домоуправлением и пр. у меня всё отлично. И кормят меня хорошо. Сегодня за обедом ела на первое – куриный суп с лапшой, а на второе – индюшку с фасолью. Во.

Занимаюсь дома – английским, Бергсоном и стенографией, а в библиотеке 4 раза в неделю, с 3 до 6-ти – Аполлоном Григорьевым».

В ссылке девушка больше всего страдала от невозможности общаться с родными, друзьями и любимым городом, вспоминала:

«…Папины знакомые подыскали для меня в Саратове комнату на одной из центральных улиц… “с полным пенсионом”. Так что ехала я будто не в ссылку, а в санаторий.

Худо ли? Но разлучение с родными, друзьями, городом.

Ссылку я переносила гораздо трудней, чем тюрьму Здесь я имела случай убедиться в странной черте своего характера: я легче переношу одиночество, чем присутствие “не тех”. Каких это “не тех”? “Не моих”, не тех, с которыми сжилась, которых сама себе выбрала, с которыми связана общей любовью. К чему? К нашему городу, к Неве, к стихам, работе, книгам».

В Саратове все окружающие были для девушки чужими. 6 января 1927 года Чуковская описала отцу свое душевное состояние: «С людьми здешними, с которыми столкнула меня судьба и рекомендательные письма, совершенно не нахожу, о чем разговаривать; они меня раздражают тем, что они не те, и хотя несколько милых семейств меня постоянно зовут к себе, я нигде не бываю и не люблю, когда ко мне приходят. Не знаю почему, но мне легче быть совсем одной».

А позднее в «Прочерке» написала:

«Поезд, мчавшийся из Ленинграда в Саратов, доставил меня в другую среду… Были в Саратове интеллигентные профессорские семьи – две или три (например, семья профессора психологии Августа Адольфовича Крогиуса) – встретившие меня с участием, но я сообразила, что навожу на них тень, и постаралась не часто бывать там.

Рядовые же саратовцы к ссыльным относились с опаской и без симпатий. Они заняты были чем-то другим – не политикой и уж во всяком случае не литературой. Чем же? Я не улавливала».

Угнетала необходимость каждый понедельник отмечаться в ГПУ. Но у этой повинности была и положительная сторона – она увеличивала круг саратовских знакомых, за счет таких же ссыльных, вынужденных в тот же день туда же являться на поверку. «Эти благородные люди, – вспоминала позже Чуковская, – по-своему меня оберегали: я была среди них самая молодая. Оберегали, помогали, – но вряд ли полюбили меня, как и я, принимая наставления и помощь и стараясь не спорить и слушаться, душевно с ними не сошлась».

Самыми близкими для Чуковской людьми в Саратове были осужденные с нею по одному делу Александр (Саша) Сааков и Георгий (Юра) Кочетов, особенно Кочетов. Об общении с ним она рассказывает чуть ли не в каждом письме к отцу. 6 января 1927 года: «Третьего дня получила открытку от Муры. Чудесная открытка. А здесь таких нет. Мне стыдно за тех ужасных собак, которых я ей посылаю, но здесь нету открыток с картинками… Собак скупаю у Юры, который занимается охотой и потому коллекционирует изображения охотничьих собак». Через 11 дней: «Да я согласна браться за какую угодно работу, лишь бы платили. Меня Юра научил. Он наборщик, и когда у него не было работы, он говорил мне:“Главное – ни от чего не отказываться. Если мне сейчас предложат быть шофером – буду шофером; фельдшером – фельдшером”. Так и я… Стенографисток с такой высокой квалификацией, как я, в городе всего три. Поэтому, когда будет работа (а работа будет, когда настанет пора съездов, т. е. в конце февраля), меня пошлют в первую очередь. А пока – Юра сделал мне 10 объявлений, очень красивых, тушью, мои знакомые вывесили их на Курсах по подготовке в ВУЗ, в Университете, в нескольких школах, в Промышленном Экономическом Техникуме. Об уроках стенографии и английского языка». 18 марта 1927 года: «У нас семейная радость – к Юре приехал на 3 дня из Ленинграда брат. Юра сидел у меня, вдруг в окно постучали ко мне. Открываю дверь: Саша вызывает Юру. Юра вернулся ко мне за книгами и пальто, и у него такое счастливое лицо, что и мне стало на душе радостно… Покончив со всеми своими делами, вечером я отправилась к мальчикам, на Горную. Это очень далеко от меня: ходьбы минут 40… У мальчиков было семейно и уютно. Брат привез гитару; пели; играли в шахматы». Через месяц, 29 апреля: «Мы с Юрой много шатаемся по городу, ходим на Волгу и так просто по улицам. Сейчас он на черной работе, а кончит – пойдем в горы». Через две с половиной недели, 18 мая: «Мы с Юрой почти каждый день ходим в горы – там ветрено, они высокие, с них видна Волга, Покровск и кресты, купола, крыши Саратова – или в рощу, где блаженно тихо».

Коммуна

Навестить ссыльную в Саратов приезжают: сначала влюбленный в нее однокурсник Исидор (Изя) Гликин, затем старший брат Николай. Он 18 июня 1927 года написал родителям из города на Волге:

«Приехал я сюда третьего дня, остановился у Афруткиных и много с Лидой говорил обо всем, познакомился с Юрой, повидался с Сашей и с Изей.

Во-первых, Лида здесь очень потолстела и выглядит лучше, чем в Ленинграде. Но в голове у нее такой необыкновенный сумбур, что говорить с ней совершенно невозможно. Я говорил с ней двое суток и бросил, увидев, что это ни к чему, кроме ссоры, не приведет. Роковую и очень печальную роль здесь сыграл, конечно, Юра.


Юра мог бы быть гораздо хуже, чем он есть, и вообще он мальчик не плохой, если, конечно, его не видеть слишком часто. Он фанатик, много читающий и много говорящий и притом изучающий язык эсперанто. Судьбой своей очень гордится. Я сказал Лиде, что он настоящий и законченный Смердяков (даже на гитаре играет), но она чуть не разревелась. Никакой романтической истории между ними нет. Всё это – очередное сумасшествие.

Сегодня Лида переезжает от Афруткиных в коммуну. Я сделал всё возможное, чтобы этому помешать, но ничего не добился. Все мои доводы отскакивали от нее, как от стены. Афруткины смотрят на Лиду, как на доходную статью, но зато сытно и хорошо кормят, моют ей полы, стирают ей белье. Они сейчас отвоевали у соседей еще одну комнату, и туда переселилась Нюра, которая до сих пор спала с Лидой, так что Лида могла бы теперь жить в комнате одна.

Видел я и эту коммуну. Коммуна помещается на заднем дворе в маленькой комнате, по величине вроде той, в которой у нас живет Дора[118]. В комнате нет своей печки, она отапливается печкой, которая стоит за стеной в коридоре. Впрочем, Лида утверждает, что от этого будет еще теплее. В комнате стоят три кровати, но нет ни стола, ни стульев. Юра уверяет, что сделает свою мебель сам из фанеры.

Лида очень несчастна, считает свое положение безвыходным и непоправимым. У нее нет ровно никаких политических убеждений. Иногда она повторяет кой-какие юрины смердяковские словечки, но довольно неуверенно. Иной раз кажется, что здесь всё дело в упрямстве, но чем ей помочь – не представляю. Она глубоко несчастна. Папино письмо[119] произвело на нее тот эффект, что она решила никогда ему больше не писать. Но это так, истерика, на самом деле она очень мучается тем, что папа не одобряет ее поступков. По-моему, папа должен написать ей еще раз, мягче, но не менее решительно. К ней можно относиться только как к тяжело больной».

Отец ответил Николаю 25 июня:


«Милый Коля! Спасибо за письмо. Оно объяснило нам очень многое. Это именно сумасшедшая, с которой крутыми мерами не сделаешь ничего. Но ты сам понимаешь, что лебезить перед нею мне никак невозможно. Лучше уж подвергнуться ее бойкоту, чем одобрять ее упрямые и тупые безумства. Может быть, мое письмо только пришпорило ее, но не могу же я улыбаться, когда она делает глупости.

Советуешь ли ты мне хлопотать о Лиде?».

Николай написал отцу через три дня:

«Милый папа. Я многого не хотел писать тебе из Саратова. Ты спрашиваешь – хлопотать ли? Конечно, хлопотать, и чем скорее, тем лучше, хотя момент очень неподходящий. Переезд в коммуну необыкновенно испортил мнение о ней начальства. Сам Юра передавал мне, что начальство говорило: так значит, Чуковская тоже с вами? Да и место для коммуны они выбрали неподходящее: в том же доме коммуна меньшевиков, напротив коммуна с.-р. Она всё это понимает, но Юра её тянет, и с ним не совладаешь. Лида очень его чтит, даже больше, чем раньше Катю… Юра горит жаждой применить свои силы. Он непременно влипнет и потянет её за собой».

То, что наблюдающее за ссыльными ГПУ негативно отнесется к образованию коммуны, понимала, по крайней мере спустя много лет, и Чуковская. Она написала в «Прочерке»: «Наташа Н. советовала мне поменьше общаться со ссыльными: местное ГПУ, заметив чью-нибудь тесную дружбу, объявляло, что ссыльные создали новую контрреволюционную группу. Тут работники органов, по ее словам, переставали скучать и ретиво принимались за дело: арест, тюрьма, новое следствие и новый этап».

Главная причина переселения: желание быть ближе к Юре, получить возможность больше общаться с ним. Чуковская настолько была увлечена Кочетовым, что посвятила ему стихотворение:

Пойдем туда, где ветер веет.
Ты знаешь там,
Там о тюрьме никто не смеет
Напомнить нам.
Овраги, горы. Выше, выше
Небес чертог.
Горят кресты, пылают крыши
У наших ног.
Смеркается. Мы выйдем в поле,
Ты будешь песни петь.
Вот здесь на высоте, вот здесь на воле,
Вот здесь бы умереть.

Стихи несовершенные, очень наивные. Но по ним видно, какое чувство восхищения вызывал у девушки наборщик-анархист.

Позднее Чуковская объяснила свой переезд материальными соображениями. Она написала в «Прочерке»: «Несмотря на случайные заработки и помощь Корнея Ивановича, платить за угол на Казачьей 45 рублей мне было не по карману. В Кирочном же переулке мы, трое ссыльных – меньшевичка Дина из Харькова и ленинградец, наборщик-анархист Юра, сняли за те же 45 общих рублей у сердитой старухи общую комнату с роскошным видом на помойную яму». Данные слова есть не что иное, как попытка оправдать свое эгоистическое поведение.

Спустя много лет Лидия Корнеевна всё же поняла, какую огромную боль своим упрямством причиняла отцу (а также матери и братьям), записала в дневник в июне 1993 года: «…Я виновата – я жестоко портила ему жизнь… непонятно было – даже и мне самой – чему я, собственно, верна и зачем я сама без толку мучаюсь и, главное, мучаю его».

А тогда, 11 июля 1927 года, написала Корнею Ивановичу:

«Я сейчас получила твое письмо. Я очень долго ревела – до того разревелась, что даже твердокаменный и недобрый Юра заревел, на меня глядя. Он плакал, плакал и уснул. Лежит и спит. А я вымыла физиономию и села писать письмо.

Если бы ты зашел к нам в комнату сейчас – ты одобрил бы нашу коммуну, нашу трудовую коммуну, я знаю. Мне хочется писать тебе о новых вещах, приобретенных нами, о полке, которая наконец-то висит над моим столом, о том, что у нас есть примус и пр., и т. п., но я не буду писать, потому что не сумею объяснить, что значат для меня эти вещи. Дело не в том, что они куплены на собственные деньги, а в том, что эти вещи помогают нам жить так, как мы должны жить, помогают жить правильно. Каждая вещь освещена внутренним смыслом.

Я не знаю, имеешь ли ты право или нет судить меня, – ты вот о пути пишешь. Коля, наивный, милый, умный и маленький (я всё время чувствовала себя старше его), тут долго и старательно объяснял мне, что путь, которым я иду, – не мой путь, да и вообще никакой не путь. Нет, мой путь – путь правильный, но только не мой, а объяснять мне это незачем, я и сама знаю. Он и сам по себе тяжел, а так как он не мой – он вдвойне тяжел, каждая секунда мучительна до крика. Но человеку не дано выбирать самому свои пути – приходится менять дорогое, самое дорогое, свое, на чужое и недорогое, приходится идти чужой, не своей, дорогой и, видя и понимая, все-таки идти. Можешь судить меня сурово или мягко, как хочешь, как подсказывает тебе сердце и твой собственный ясный и попавший “в точку” (а потому и счастливый) – путь, но лучше бы не судить совсем».

Это письмо – письмо подростка (мнящего себя взрослым и самостоятельным). Для подростка важно мнение сверстников, друзей. И, чтобы ни говорили родители, он всё равно сделает по-своему, наперекор им.

Для Чуковской всегда, а особенно в Саратове, было очень важным эпистолярное общение с отцом. Она писала ему 17 августа 1927 года: «Милый папа. Если бы ты знал, какую роль сейчас для меня играют письма, и особенно твои письма, – ты почаще писал бы мне. Получила твое письмо, и теперь у меня вся неделя будет счастливая. Завтра проснусь утром радостная – и сразу припомню: ах да! письмо».

Возвращение в Ленинград

Корней Иванович продолжил хлопоты, и они увенчались успехом, дочери было разрешено досрочно вернуться в Ленинград. Лидия Корнеевна вспоминала:

«12 сентября 1927 года т. Нестеров командировал за мною личность в штатском с предписанием явиться немедленно. Явилась. 24 часа на сборы. “Вот вам билет. Выедете завтра, 13-го. Вас вызывают в Ленинград на дополнительное расследование вашего дела”.

Я была без ума от счастья. Сидеть в Ленинградской тюрьме и слушать издали звоночки трамваев с Литейного моста – и то казалось мне легче, чем на здешней “воле”.

В вагоне, поодаль, меня сопровождал “некто в сером”.

15 сентября с желтой деревянной коробкой в руке ступила я на ленинградский перрон. “Некто в сером” исчез. К моему удивлению, никто не сказал мне “пройдемте, гражданка” и не повез ни на Гороховую, ни на Шпалерную, а ко мне подошел семнадцатилетний брат мой Боба – как вырос! Как возмужал! – и взял у меня из рук коробку, и мы вместе отправились домой. Милый Боба! Милая Знаменская церковь! Милый Невский! Милый наш Манежный переулок! Милый Спасский собор и милый скверик, обнесенный черными чугунными цепями. Я дома. Сколько седых прядей прибавилось в волосах у моего вечно молодого отца! И, наверное, по моей вине!»

В день приезда дочери Чуковский записал в дневник: «Лида сейчас приехала. Боба привез ее. Очень худая. Мура покраснела и спряталась от волнения, со мною вместе, потому что я тоже убежал в другой угол. М.Б. сидит против нее и глядит молитвенно – сжав руки. Заговорили о Юре, – она подавила слезы – идет принять ванну».

Размышляя о взаимоотношениях своей старшей дочери и Кочетова, Корней Иванович 7 октября 1927 года записал в дневник: «О Лиде… она вся там, в Саратове – и я ее вполне понимаю. Она всегда была слепа в отношении людей и всегда жаждала – быть в чьей-нибудь власти, отдаваться чему-нибудь всецело, до последней капли крови. Вот и отдалась беспросветному… Я видел переписанного его рукой Мандельштама, так и видно, что эта рука не понимала ни единого звука в тех строках, которые копировала, – и никогда, никогда не поймет. А самолюбие огромное – о, Лида когда-нибудь увидит, сколько в его малости самолюбия. Хватило бы на четырех Наполеонов. И, конечно, внутренно ему на Лиду наплевать!»

А через некоторое время Чуковской пришлось испытать, наверное, самое большое разочарование в ее жизни – в Кате Борониной.

6 декабря 1927 года Лидия Корнеевна написала отцу:

«Вчера получила твою телеграмму[120], а сегодня спешное письмо.

Счастлива неописуемо. Когда Катя будет, наконец, в Ленинграде, я почувствую действительно себя приехавшей, почувствую, что эти полтора года прошли. А то так они ни за что не проходят».

А в «Прочерке» читаем:

«Вопреки моим ожиданиям, Катя не только дала [в ГПУ] требуемую от нее подписку [о сотрудничестве], но, по заказу редакции, выступила в ташкентской газете с покаянным письмом.

Я была счастлива за нее, за ее больного отца, за маму. С Катей я не поссорилась. Каждому виднее – каяться, не каяться. Мы не поссорились, но более и не дружили».

Вернувшись в Ленинград, Чуковская продолжила учебу в институте. Отец же старался поставить дочь на литературные рельсы. Она сопротивлялась, 6 декабря 1927 года отправила ему письмо, в котором говорилось:

«Ты пишешь, что мне полезно было бы работать в Москве. Твое постоянное стремление втолкнуть меня в литературную работу меня и смущает, и возмущает. По-моему, это чрезвычайно легкомысленно с твоей стороны. Неужели ты не понимаешь, что делать литературную карьеру я успею всегда, а вот учишься я могу только эти 2 года – и никогда больше? Если имеется материальная возможность дать мне учиться – то ты бы должен меня удерживать от всякой литературной работы. Я по-настоящему и “Шевченко” считаю преступлением, потому что он мешает мне сдавать зачеты, отнимает полдня.


Маршак велел мне сделать из IV и V гл. “Шевченко” (о солдате и деньгах) – рассказ для “Ежа”.

Сократить, изменить и т. д. Сегодня я отнесла ему рукопись рассказа, но, думаю, он останется недоволен. Я вполне согласна с его указаниями, но просто не сумела поправить».


С. Я. Маршак. Середина 1930-х


Переработанные главы книги о Шевченко под названием «Тарасова беда» были напечатаны во втором номере журнала «Ёж» за 1928 год. Книга – «Повесть о Тарасе Шевченко» – увидела свет в 1930 году.

В 1928 году Чуковская поступила на работу в ленинградское отделение Государственного издательства, в отдел детской литературы, фактическим руководителем которого был С. Я. Маршак. Начался новый период в ее жизни.

Глава 2
Рядом с Маршаком

Шварц, Олейников и другие

Еще будучи подростком Чуковская с увлечением редактировала чужие тексты. Ей нравилось это делать. Отец с радостным удивлением записал в дневник 7 апреля 1922 года: «Сейчас Лида взяла у меня перевод Синклера, исполненный Гаусман, и чудесно стала редактировать его. Подумать только, что 15-летняя девочка исправляет работу пожилой квалифицированной переводчицы».

И вот она – настоящий редактор, сотрудник Государственного издательства. Едва договорившись о поступлении на работу, Чуковская спешит поделиться своей радостью с отцом, пишет ему 23 июня 1928 года: «Лидочка только что получила заверения от Профобра, что она пойдет на работу не позже вторника». А через шесть дней посылает более подробное письмо:


«Я работаю в Детотделе. Маршак обо мне особо заботится и дает довольно интересную работу. Я исправила, подготовила ко II изданию “Тюремные Робинзоны” Новорусского, с предисловием Фигнер. Новорусский выражается так: “Этажерка была первой ласточкой нашего уюта”, “в заключении все выучились петь, за исключением меня”, “…борцы сложили свои головы против самодержавия”… Все эти перлы были пропущены усердными редакторами (правил весь отдел) в 1 издании. Потом я возилась с Данько, а сейчас вожусь со сказками Афанасьева.

Шварц и Олейников так треплются, так смешат, что сегодня я закапала рукопись слезами».

Народоволец М. В. Новорусский – участник неудавшегося покушения на Александра III – был арестован 3 марта 1887 года и сначала приговорен к смертной казни. Потом высшую меру наказания ему заменили бессрочной каторгой, которая на деле оказалась заключением в Шлиссельбургскую крепость. В крепости узник провел 18 лет. На свободу ему помогла выйти Первая русская революция. О своих злоключениях Новорусский рассказал юным читателям в мемуарах «Тюремные Робинзоны». Предисловие к воспоминаниям написала прославленная революционерка В. Н. Фигнер, а примечаниями книгу снабдил народоволец Н. А. Морозов, отсидевший 24 года в Петропавловской крепости. Первое издание «Тюремных Робинзонов» вышло в 1926 году; второе, отредактированное Чуковской, – в 1928-м.

Е. Я. Данько – человек интересной судьбы. Она училась живописи сначала в Москве – в студиях известных мастеров И. И. Машкова и Ф. И. Рерберга, затем в Ленинграде – во Вхутеине. В юности была актрисой театра кукол. С 1918 года работала живописцем на Ленинградском фарфоровом заводе имени Ломоносова. Во время Великой Отечественной войны была эвакуирована из Ленинграда. Умерла в 1942 году от дистрофии на одной из железнодорожных станций Сибири. Данько написала несколько книжек для детей, в том числе «Китайский секрет» (М.; Л., 1929) – рассказ об истории фарфора. Именно об этой книге говорит в своем письме к отцу Чуковская.

А. Н. Афанасьев много лет занимался изучением русского фольклора. Собранные им «Народные русские сказки» впервые увидели свет в 1855–1863 годах, в виде восьми отдельных выпусков. В 1870 году на основе этого собрания Афанасьев составил и издал «Русские детские сказки». Некоторые из них Государственное издательство решило выпустить отдельными книжками. В 1929 году увидело свет «Зимовье зверей». В следующем – «Лиса, заяц и петух».

Итак, летом 1928 года Чуковская стала сотрудницей детского отдела ленинградского отделения Государственного издательства. Отдел был создан два с половиной года назад на основе выходившего тогда в Ленинграде журнала для детей «Новый Робинзон», который редактировали Маршак и Олейников.

Н. М. Олейников появился в северной столице не без участия Е. Л. Шварца. Дело обстояло следующим образом. Отец Шварца работал врачом на одном из соляных приисков Донецкого бассейна. Прииск этот был расположен в двенадцати верстах от города Бахмут, позднее переименованного в Артёмовск. Весной 1923 года будущий драматург в поисках заработка из Петрограда отправился к отцу. Компанию ему составил молодой писатель М. Л. Слонимский, вспоминавший позднее: «Я был принят радушно, как один из приятелей сына, как этакий чеховский Чечевицын (Шварц не преминул назвать меня так, знакомя с родителями). Лев Борисович Шварц, из старых земских врачей, по специальности хирург, словно сошел со страниц чеховского рассказа и под стать ему была дородная, приветливая жена его, Женина мать, Марья Федоровна… Через несколько дней я отправился в Бахмут, в газету “Кочегарка”, чтобы завязать связь с местными литераторами». Во «Всероссийской кочегарке» (полное название газеты) тогда редакторствовал Олейников. Он пригласил друзей, Слонимского и Шварца, на работу в только что организованный им журнал «Забой». Они предложение приняли.

В конце года друзья вернулись в Петроград. А вскоре в городе на Неве появился Олейников. Через некоторое время он стал членом редколлегии журнала «Новый Робинзон».

Работали в детском отделе дружно и весело.


Т. Г. Габбе


Коллектив, которым руководил Маршак, представлял собой настоящую большую семью. Практически сразу же Чуковская почувствовала себя в ней своей, родной. Писатель Л. Пантелеев вспоминал:

«Официально Маршак числился консультантом детского отдела Госиздата. Зарплата у него была маленькая. Как-то он шутя сказал мне, что за его работу ему платят чуть больше, чем старшему дворнику.

Он был служащим. Но не только он, но и все его сотрудники – и зав, и редакторы, и бухгалтер, и редакционная уборщица – чувствовали себя в редакции не служащими, не наемными работниками, а товарищами, членами одного содружества, участниками большого общего дела. Лидия Корнеевна Чуковская, одна из ближайших помощниц и сподвижниц Самуила Яковлевича, вспоминая впоследствии эти времена, назвала тогдашний маршаковский коллектив ‘‘редакционным оркестром”. Определение самое точное. В этом оркестре Маршак был и дирижером, и первой скрипкой… Сюда, как на огонек, забегают по делу и без дела писатели и художники. Почти все они мастера поострить, покалам-бурить, хотя и в самой редакции среди ее штатных сотрудников тоже больше чем достаточно шутников и острословов. Тут ведь работают такие “мастера смеха”, как Андроников, Шварц, Олейников… А несколько лет спустя в редакции появится Тамара Григорьевна Габбе – женщина необыкновенного ума, обаяния, неиссякаемого остроумия. Тут же будут звучать шутки и каламбуры Нины Гернет, Эси Паперной, Юры Владимирова, Сергея Безбородова.

Не знаю, как это им удавалось, но сотрудники тогдашней редакции, работая не покладая рук, находили вместе с тем время для шутки, для самых отчаянных мальчишеских выходок.

Вот Даниил Иванович Хармс, молодой, высокий, экстравагантный, с застывшим, чуть-чуть надменным выражением лица, “на спор” переходит из одного окна в другое по узенькому карнизу пятого этажа. Художник Генрих Левин тут же фотографирует его в этой рискованной позиции.

Распахнулась дверь “исповедальни” – той комнаты, где работает Маршак. На пороге – распаренная, измученная и счастливая Лидия Анатольевна Будогоская. В редакции идет сейчас работа над ее первой книгой, над “Повестью о рыжей девочке”. Вместе с Будогоской выходит и Маршак: Зоечка можно вас?”

И Зоя Моисеевна Задунайская, подхватив рукопись, над которой она работает, скрывается в “исповедальне”.

Редакцию мы покидаем поздно вечером.

Маршак возбужден, весел, от усталости, на которую он жаловался еще недавно, ничего не осталось. Я забираю у него его тяжелый портфель, набитый рукописями, корректурами, книгами… Он берет меня под руку, с другой стороны подхватывает Лиду Чуковскую, или Зою Задунайскую, или Даниила Ивановича Хармса.

– Споем? – говорит он.

И лихо мотнув головой, первый затягивает:

Па дорожке пыль клубится,
Слышны выстрелы порой.
Из набега удалого
Едут все донцы домой…»

О веселой, способствующей успешной работе, атмосфере, царящей в детском отделе, говорится и в воспоминаниях Николая Чуковского частенько заглядывавшего в ГИЗ, поскольку в этом издательстве во второй половине 20-х годов вышло несколько его книг.

«Детский отдел Госиздата в Ленинграде в первые годы своего существования, – писал Николай Корнеевич, – был учреждением талантливым, веселым и бесшабашным… С 1925 года настоящим его руководителем стал Самуил Яковлевич Маршак, вернувшийся с юга в Ленинград. Впрочем, официальным заведующим Детским отделом числился не Маршак, а небольшого роста человечек Соломон Николаевич Гисин, начисто лишенный юмора и литературных дарований, но зато ходивший в косоворотке и в высоких сапогах. Как-то кто-то спросил Маршака, почему тов. Гисин – Соломон Николаевич.

– Соломон – это он сам, – ответил Маршак, – а Николаевич – это его сапоги.

В этом царстве Гисина и Маршака Шварцу и Олейникову на первых порах жилось хорошо и привольно. То была эпоха детства детской литературы, и детство у нее было веселое. Детский отдел помещался на пятом этаже Госиздата, занимавшего дом бывшей компании Зингер, Невский, 28; и весь этот пятый этаж ежедневно в течение всех служебных часов сотрясался от хохота. Некоторые посетители Детского отдела до того ослабевали от смеха, что, кончив свои дела, выходили на лестничную площадку, держась руками за стены, как пьяные. Шутникам нужна подходящая аудитория, а у Шварца и Олейникова аудитория была превосходнейшая. В Детский отдел прислали практикантом молоденького тоненького студентика по имени Ираклий Андроников. Стихов практикант не писал никаких, даже шуточных, но способностью шутить и воспринимать шутки не уступал Шварцу и Олейникову. Ежедневно приходили в Детский отдел поэты – Введенский, Хармс, Заболоцкий – люди молодые, смешливые, мечтавшие о гротескном преображении мира, огорчавшего их своей скучной обыденностью. А шутки Шварца и Олейникова, самые домашние и незатейливые, именно тем и отличались, что обыденность превращали в гротеск.

Олейников писал:

Я люблю Генриэтту Давыдовну,
А она меня, кажется, нет.
Ею Шварцу квитанция выдана,
Ну а мне и квитанции нет.

Генриэтта Давыдовна Левитина была прехорошенькая молодая женщина, жена чекиста Домбровского, родного внука того знаменитого Домбровского, который командовал всеми вооруженными силами Парижской коммуны. Она тоже служила в Детском отделе, и чаще ее называли просто Груней».

И сама Лидия Корнеевна вспоминала: «…В редакции было весело. Да, придира Маршак иногда до слез доводил нас своими ненасытными требованиями, но какие что ни день он сочинял эпиграммы! Одну виртуозней и смешней другой! И один ли Маршак! Каждый день, по несколько раз в день, в комнатушки нашей книжной редакции заявлялись из соседних комнат, из редакций журналов “Чиж” и “Ёж” такие мастера эпиграмм, шуточных стихов, пародий и фарсов, как Ираклий Андроников, Олейников, Хармс, Шварц, Заболоцкий, Мирон Левин. Их издевательским объяснениям в любви (каждой из нас по очереди, но при всех!), их лирико-комическому стихотворчеству, их нравоучительным – навыворот! – басням, их словесным и актерским дурачествам не было конца, – и слезы смеха легко смывали с наших душ и щек горечь обид и усталость».

Авторы книжек, издаваемых Ленотгизом, и выпускаемых им же журналов для детей «Ёж» и «Чиж» – «молодые, смешливые, мечтающие о гротескном преображении мира поэты», как их вполне справедливо охарактеризовал Николай Чуковский, – Александр Введенский, Николай Заболоцкий и Даниил Хармс – в 1927 году создали литературную группу ОБЭРИУ (Объединение реального искусства). В нее также входили Игорь Бахтерев, Константин Вагинов, Юрий Владимиров, Борис Левин, Александр Разумовский. Примыкал к группе Николай Олейников. В своей «Декларации», опубликованной во втором номере за 1928 год ленинградского журнала «Афиши Дома печати», члены группы заявили: «ОБЭРИУ ныне выступает как новый отряд левого революционного искусства. ОБЭРИУ не скользит по темам и верхушкам творчества – оно ищет органически нового мироощущения и подхода к вещам».

В конце 20-х – в начале 30-х годов детский отдел претерпел несколько организационных преобразований. В конце осени 1930 года его из Государственного издательства перевели в «Молодую гвардию» (и отдел стал называться сектором), а в 1933 году он был преобразован в ленинградское отделение нового, только что созданного издательства Детгиз.

Обратим внимание на одно небезынтересное обстоятельство. Детский отдел ГИЗа Маршак создал при содействии З.И. Лилиной. При ее ближайшем участии выходил «Новый Робинзон». Она помогала поэту привлекать к сотрудничеству молодых талантливых авторов. Л. Пантелеев, с 20-х годов друг Лидии Чуковской, вспоминал:

«Имя Шварца я впервые услыхал от Златы Ионовны Лилиной, заведующей Ленинградским губернским отделом народного образования.

– Вашу рукопись я уже передала в редакцию, – сказала она. – Идите в Дом книги, на Невский, поднимитесь на пятый этаж в отдел детской литературы и спросите там Маршака, Олейникова или Шварца.

Должен признаться, что в то время ни одно из названных выше имен, даже имя Маршака, мне буквально ничего не говорило.

И вот в назначенный день мы с Гришей Белых, молодые авторы только что законченной повести “Республика Шкид”, робко поднимаемся на пятый этаж бывшего дома Зингер, с трепетом ступаем на метлахские плитки длинного издательского коридора и вдруг видим – навстречу нам бодро топают на четвереньках два взрослых дяди – один пышноволосый, курчавый, другой – тонколицый, красивый, с гладко причесанными на косой пробор волосами.

Несколько ошарашенные, мы прижимаемся к стене, чтобы пропустить эту странную пару, но четвероногие тоже останавливаются.

– Вам что угодно, юноши? – обращается к нам кучерявый.

– Маршака… Олейникова… Шварца, – лепечем мы.

– Очень приятно… Олейников! – рекомендуется пышноволосый, поднимая для рукопожатия правую переднюю лапу.

– Шварц! – протягивает руку его товарищ».

Так, не без помощи Лилиной, в русскую литературу вошел замечательный писатель Л. Пантелеев, он же Алексей Иванович Еремеев.

Сотрудничество с Лилиной и несколько иной взгляд на то, какой должна быть детская литература, легли в основу конфронтации, которая существовала между Чуковским и возглавляемым Маршаком детским отделом ГИЗа. Одним из проявлений этой конфронтации стала «Декларация ленинградской группы детских писателей-коммунистов». Ее подписали Олейников, Кетлинская, Дитрих (вскоре ставший ответственным редактором журнала «Чиж»), Беленко и направили в журнал «Книга детям», который опубликовал «Декларацию» в № 6 за 1929 год. В ней перечислялись достижения Государственного издательства и его детского отдела в деле создания «книги совершенно особого типа, яркой и эмоциональной, книги, творчески пережитой писателем и волнующей ребенка»:


«Как подошел Гиз, в частности Ленотгиз, к разрешению этой задачи?

Изданы книги, вводящие ребенка в атмосферу труда, поднимающие интерес к технике, подготовляющие его к борьбе за индустриализацию страны. Производственные книги: Б. Житкова, М. Ильина, Я. Перельмана, “Тюремные Робинзоны” – М. Новорусского, А. Введенский – “Рыбаки”, Н. Дилакторская – “Хлеб”, С. Маршак – “Вчера и сегодня”, “Как рубанок сделал рубанок”, “Мастер-ломастер”, “Почта”, Данько – “Китайский секрет”.

Книги, воспитывающие ребенка в духе коллективизма и товарищества: Н. Асеев – “Красношейка”, Л. Савельев – “Пионерский устав”, С. Маршак – “Отряд”, Г. Белых и Л. Пантелеев – “Республика Шкид”, Г. Дитрих – “Казачата”, Н. Заболоцкий – “Букан”, Б. Лавренев – “Радио-заяц”, Е. Шварц – “Лагерь”, Л. Пантелеев – “Портрет”, Ел. Полонская – “Про очаг да ясли”, А. Самохвалов – “Лагерь”, Д. Четвериков – “Кривулина”, Ел. Ильина – “Два детдома” и др.

Книги, показывающие ребенку, кто его друзья и враги, воспитывающие его в духе интернационализма: М. Борисоглебский – “Джангыр-Бай”, Е. Верейская – “Таня-революционерка”, А. Голиков – “РВС”, Б. Житков – “Компас”, В. Каверин – “Впереди всех”, М. Карпов – “Соль”, С. Кравцов – “Прохор Тыля”, З. Лилина – “Дети-революционеры”, “Ленин и юные ленинцы”, “Наш учитель Ленин”, А. Лебеденко – “Четыре ветра”, Н. Олейников – “Боевые дни”, “Удивительный праздник”, “Индийская голова”, Ел. Полонская – “Город и деревня”, А. Самохвалов – “Наш город”, “Мстительный худжар”, Л. Савельев – “Охота на царя”, Слонимский – “Черниговцы”, Н. Тихонов – “От моря до моря”».

В «Декларации» также говорилось:

«Детская литература в опасности. Общее обострение классовой борьбы в стране отразилось и в детской литературе. Классовый враг пытается укрепиться и захватить детскую литературу в свои руки. В наступлении участвуют представители самых разнообразных течений. Здесь и резко выраженные буржуазные и мелкобуржуазные писатели, открыто ориентирующиеся на буржуазного ребенка (К. Чуковский, С. Федорченко, Н. Агнивцев, Генигс, Холодов, Мих. Андреев и др.), и приспособленцы всех цветов и оттенков. Цитаделью буржуазных течений являются издательства “Радуга”, Мириманова, “Светоч”, “Посредник”, журнал “Мурзилка”. Борьба с ними должна проводится с неослабевающей энергией… Большой ошибкой Гиза была покупка у “Радуги” всей продукции К. Чуковского».

На этот направленный против ее отца выпад Чуковская не обратила внимания. Ни в ее переписке, ни в автобиографической повести «Прочерк» ничего не сказано о «Декларации». Ее Лидия Корнеевна не заметила, по всей видимости, потому, что была увлечена Маршаком, работой под его руководством. Это обстоятельство огорчало Корнея Ивановича, увеличивало его ревность к автору «Багажа». 5 февраля 1933 года Чуковский записал в дневник: «…Он [Маршак] умудрился поставить себя так, что все ненавидят его. Переплетчик, старый мастер, работающий в системе Литфонда, сделал некоторым литераторам homage[121]: пришел к ним на квартиру, чтобы они сами совместно с ним могли выбрать переплеты. Всюду старика встречали с большим уважением. Но Маршак продержал его, как просителя, три часа в прихожей – и в результате дал ему копеечный заказ – какую-то книжонку. Парикмахеры отказываются его брить – так он ругается, когда у него появляется на подбородке кровь, а избежать этого нельзя, так как на подбородке у него какой-то пупырышек. Пожилая Раиса Моисеевна, которая ходила его брить на дом, клянет его всеми проклятиями: он продержал ее в прихожей – а потом, когда она побрила его, дал ей… 2 рубля… Мне больно смотреть, как он обсчитывает поездных носильщиков, шоферов и проч., торгуется, просит сдачу с рубля и проч. Но, конечно, все это были бы мелочи, если бы ни то, что сделал он с Лидой. Лида попала под его влияние лет 12 назад. Хотя с самого ее раннего детства я занимаюсь при ней детской литературой, она не интересовалась ею нисколько. Но чуть Маршак вовлек ее в редактуру детских книг, она стала фанатичкой “маршаковщины”… И даже не позволяет сказать о нем ни одного осудительного слова. Считает его гениальным редактором – и готова за него на костер».

Арест обэриутов

Незамеченным Чуковской осталось и последовавшее через два года исчезновение писателей, печатавших свои произведения в журналах для детей «Ёж» и «Чиж», – обэриутов Игоря Бахтерева, Александра Введенского, Даниила Хармса, а также Ираклия Андроникова, недавно приступившего к обязанностям секретаря детского сектора ленинградского отделения издательства «Молодая гвардия».

Вместе с обэриутами арестовали и их старшего товарища, в определенной мере учителя, – поэта Александра Туфанова, автора книги «К зауми» (Пг., 1924), чтившего, как и они, творчество Хлебникова и даже называвшего себя Велимиром II. Туфанов в 1925 году создал литературное объединение «Орден заумников DSO», членами которого были Введенский и Хармс.

Что инкриминировалось арестованным? Обвинение, еще до ареста литераторов, сформулировал Л. Нильвич, в статье «Реакционное жонглерство», опубликованной в ленинградской газете «Смена» 9 апреля 1930 года: «Обернуты[122] далеки от строительства. Они ненавидят борьбу, которую ведет пролетариат. Их уход от жизни, их бессмысленная поэзия, их заумное жонглерство – это протест против диктатуры пролетариата. Поэзия их поэтому контрреволюционна. Это поэзия чуждых нам людей, поэзия классового врага». Если следовать логике Л. Нильвича, то ОБЭРИУ не литературная, а контрреволюционная, антисоветская группа. Об антисоветской сущности произведений обэриутов, под давлением следователя, заявил Ираклий Андроников в своих показаниях, данных 20 декабря 1931 года: «Я знал о существовании группы Хармса – Введенского, в которую входили писатели Хармс, Введенский, Бахтерев, Разумовский, художники Глебова, Порэт, Гершов, а также Калашников и ему подобные. Существование образцов реакционного творчества (картины художников филоновской школы Порэт и Глебовой), любовь к старому строю, антисоветская сущность детских произведений Хармса, Введенского и личные беседы с ними, в которых они выявили себя как убежденные противники существующего строя, свидетельствовали об антисоветских убеждениях названной группы литераторов». В показаниях, данных через месяц, Андроников расширил круг антисоветчиков, связанных с Ленотгизом: «В Детском секторе ГИЗа группа Введенского – Хармса опиралась на редакторов: Шварца, Заболоцкого, Олейникова и Липавского-Савельева, помогавших ей протаскивать свою антисоветскую продукцию… Идейная близость Шварца, Заболоцкого, Олейникова и Липавского с группой Хармса – Введенского выражалась в чтении друг другу своих новых стихов обычно в уединенной обстановке, в разговорах, носивших подчас интимный характер, в обмене впечатлениями и мнениями, заставлявшими меня думать об общности интересов и идейной близости этих лиц. В ГИЗ Хармс и Введенский приходили постоянно, проводя почти все время в обществе Шварца, Олейникова и Заболоцкого, к которым часто присоединялся Липавский, и оставались в нем по многу часов. Часто, желая поговорить о чем-нибудь серьезном, уходили все вместе в пивную под предлогом использования обеденного перерыва… Редкие, но совместные посещения Шварцем, Хармсом и Введенским симфонических концертов и совместное посещение Шварцем и Хармсом выставки картин художника Нико Пиросманишвили и также открывшейся выставки художника Филонова, на которой я также встречал их, также как и обмен мнениями по этому поводу в редакции в присутствии Введенского, Заболоцкого, Олейникова и Липавского, окончательно убедили меня в том, что эти люди связаны между собой идейной общностью, выражавшейся в их взглядах и настроениях». Введенский на одном из допросов признался: «Я входил совместно с писателями Хармсом, Бахтеревым, ранее Заболоцким и др. в антисоветскую литературную группу, которая сочиняла и распространяла объективно контрреволюционные стихи», а также заявил: «В Детский отдел Ленотгиза наша группа пришла в 1928 году. Идейное и художественное руководство в отделе принадлежало С. Я. Маршаку. Наше творчество в целом было одобрено С. Я. Маршаком, и он предложил нам работать в Детском отделе. Внимание и поддержка Маршака, оказываемые им нашей группе, распространялись настолько далеко, что наша группа пользовалась особыми привилегиями в Детском отделе Ленотгиза: нас принимали вне очереди, Маршак работал с нами у себя на дому. Все или почти все наши детские книги проходили глубокую редактуру Маршака, а на некоторых из них Маршак с полным правом мог бы поставить свое соавторство».

Если бы сотрудники ОГПУ действовали логично, они должны были бы арестовать С. Я. Маршака и запретить распространение уже напечатанных произведений обэриутов. Этого сделано не было.

Но о какой логике могла идти речь в 30-е годы, когда всё подчинялось законам театра абсурда, когда с серьезным видом фиксировались такие, например, показания: «“Беспредметничество”, которое лежало в основе всех этих групп, начиная от группы Малевича, Татлина, Мансурова, Филонова, Матюшина, и кончая “обереутами”[123] во главе с Введенским и Хармсом… способ шифрованной передачи за границу сведений о Советском Союзе». Эти показания в марте 1931 года дал поэт, художник и режиссер Игорь Терентьев. Во время следствия к нему применялись методы физического воздействия. Дочь Терентьева вспоминала: «По белью мы поняли, что его пытают».

Дело Игоря Терентьева рассматривалось в Днепропетровске. Он получил 5 лет лагерей и был отправлен на строительство Беломорканала.

Андроникову учли данные им откровенные показания. Он был освобожден 29 января 1932 года «за отсутствием состава преступления» в его действиях.

Судьбу обэриутов и их учителя 21 марта 1932 года решила выездная сессия Коллегии ОГПУ.

Самое суровое наказание было определено Туфанову – 5 лет концлагерей. Поэт провел за колючей проволокой более года. 25 мая он был освобожден по инвалидности и поселился в Новгороде, где работал заведующим Историческим кабинетом в Педагогическом институте.

Бахтерев получил 3 года ссылки.

Хармсу сначала дали 3 года концлагеря. Но через несколько месяцев, которые писатель провел в Доме предварительного заключения, приговор был смягчен: концлагерь заменили на ссылку. Ее Хармс отбывал в Курске, вместе с Введенским, которого сразу приговорили к трехлетнему лишению права проживать в Ленинграде, Москве и других крупных городах СССР. Обоим поэтам удалось вернуться в Ленинград в конце осени 1932 года.

Через несколько дней после их возвращения, 21 ноября, Чуковский записал в дневник:

«…Был у меня милый Хармс. Ему удалось опять угнездиться в Питере. До сих пор он был выслан в Курск и долго сидел в ДПЗ. О ДПЗ он отзывается с удовольствием; говорит: “прелестная жизнь”. А о Курске с омерзением: “невообразимо пошло и подло живут люди в Курске”. А в ДПЗ был один человек – так он каждое утро супом намазывался, для здоровья. Оставит себе супу со вчера и намазывается… А другой говорил по всякому поводу “яснопонятно”. А третий был лектор и читал лекцию о луне так: “Луна – это есть лунная поверхность, вся усеянная катерами” и т. д.

В Курске Хармс ничего не писал, там сильно он хворал. – Чем же вы хворали? – “Лихорадкой. Ночью, когда, бывало, ни суну себе градусник, у меня всё 37,3. Я весь потом обливаюсь, не сплю. Потом оказалось, что градусник у меня испорченный, а здоровье было в порядке. Но оказалось это через месяц, а за то время я весь истомился”.

Таков стиль всех рассказов Хармса».

Интересная деталь. Обвинение по делу обэриутов было подписано В. Р. Домбровским – мужем Г. Д. Левитиной, той самой «Генриэтты Давыдовны», к которой обращено приведенное в воспоминаниях Николая Чуковского стихотворение Олейникова.

Цезарь Вольпе

Почему же Чуковская не заметила ареста сотрудника и авторов детского сектора ленинградского отделения «Молодой гвардии»? Дело в том, что она в это время была поглощена собственными проблемами. Лидия Корнеевна вспоминала:

«В ту пору, в 30-м, в 31-м году, была я больна физически и угнетена душевно. Не до научных новостей и новооткрытых талантов. Жизнь моя казалась мне изувеченной навсегда и непоправимо.

Я не жила, я ожидала писем из Крыма, от родителей. Мурочка, моя маленькая сестра, умирала от туберкулеза в Крыму, в Алупке, безо всякой надежды на спасение. Мне бы туда, к ним и к ней, но ехать – сил нет: в августе я ожидала ребенка, да и хворала, вероятнее всего, туберкулезом. Семь месяцев ни единого дня без повышенной температуры (37,5-38). Болезнь заставила меня бросить работу и лежать, почти не вставая, выслушивая упреки врачей: “мы же вам говорили…” Говорили, говорили: порок сердца, щитовидная железа увеличена, подозрение на туберкулез. Рожать не следует. Один терапевт еще полгода назад сказал мне: “я бы вас для продолжения рода человеческого ни в коем случае не выбрал”. Но… с тринадцати лет я мечтала о ребенке, втемяшила себе в голову: мечтаемый младенец у меня будет непременно, и непременно – девочка.

Кроме черных вестей из Крыма, кроме опасения, что в родах я умру или ребенок явится на свет слабенький, нежизнеспособный, угнетало меня сознание, что брак мой с Цезарем Самойловичем Вольпе – ошибка, что нам необходимо расстаться, расстаться, расстаться».

В брак с Вольпе Чуковская вступила в мае 1930 года. Об этом своем поступке она позднее написала так «…Вправе ли я, вспоминая о Цезаре, похвалиться объективностью? Вряд ли. Попросту не он был любим мною, и мне ни в коем случае не следовало выходить за него замуж. Я вышла за него “по расчету”: чтобы нерушимо, навсегда возвести стену между собою и человеком, которого любила. Стену возвела (и гордилась своей прямотой: ни минуты не скрывала горестной правды от Цезаря), но жизнь испортила всем троим: Цезарю, себе и тому, кого любила – нелюбовь его ко мне была мнимая, кажущаяся».

Кого же, как она утверждает, любила Лидия Корнеевна? Ответ находим в дневниковой записи Чуковского от 23 мая 1930 года: «Вчера вечером пришел Изя [Гликин]. Бледный, полумертвый. Провожал меня в трамвае № 23 к Кате [Борониной]. Уверен, что Лида любит его; хочет, чтобы отношения с Цезарем были прерваны. Говорил откровенно, но главное не объяснил: почему Лида, любя его, выходит за Цезаря.

От Кати ехал с Цезарем в том же трамвае. Цезарь откровенен вполне. Напуган. Боится всего происшедшего. Показал мне телеграмму от Лиды. Она уже послала телеграмму родителям Вольпе, чтобы отрезать себе все пути отступления, чтобы положить конец “эпохе Изи”, и Цезарь получил от них поздравление».

«Эпоха Изи» длилась несколько лет. Напомним, в 1927 году он приезжал к Чуковской в Саратов. Девушка жащдала стать матерью, а Гликин был робок, не решался на мужской поступок. Робость Изи, вызванную слишком сильным чувством, Лидия Корнеевна воспринимала как нелюбовь. И тут появился Вольпе и сделал то, чего так ждала девушка.

Браку способствовало общее увлечение молодых людей поэзией Александра Блока. Чуковская, вспоминая о своем вынужденном отъезде в Саратов, написала: «Корней Иванович при разлуке подарил мне третий том Александра Блока. Подарок многозначительный. Третий том Блока! Знак милости, знак прощения! Это были мои и его любимейшие стихи любимейшего из поэтов». И Вольпе преклонялся перед автором цикла «Возмездие» и одноименной поэмы. Первой книгой, составленной молодым исследователем литературы (совместно с Ольгой Немировской), была «Судьба Блока. По документам, воспоминаниям, письмам, заметкам, дневникам, статьям и другим материалам» (Л., 1930).

Отношения между супругами поначалу развивались вполне нормально. Медовый месяц они провели в Сочи. Потом, весной 1931 года, отправились к родителям Цезаря – в Гянджу.

Оттуда Чуковская написала отцу 12 апреля:

«Тут всё “не по-нашему”: кругом города – горы со снежными вершинами, женщины ходят в чадрах (хотя лица открыты), дома с плоскими крышами, по мостовой шагают ослы и мулы, в очередях восточные люди доходят до поножовщины. На углах продаются вареные каштаны, кишмиш, какая-то али-баба или черт ее знает что. Вместо голубцов подают мясо с корицей (!) завернутое в виноградные (!) листья. Масло и сыр – овечье и буйволиное, только не коровье.

Мы живем в комнате с балконом. II этаж. Встаем рано, в 8 часов, потому что с 8 ч. начинается прием у Флоры Яковлевны, Цезаревой мамы. Она принимает до 6 часов вечера. Целый день в приемной толкутся черные люди, на мой взгляд – оборванцы и жулики, объясняют свои болезни на непонятном языке и стонут на непонятном языке. Но Флора Яковлевна с ними говорит по-ихнему. Изредка она уходит из кабинета к себе и ложится отдохнуть – болит спина. Ей уже 60 лет. Она вся седая, белая, как мама (с 25 лет). Она очень устает, но никак не может найти ассистентку – очевидно, толковых молодых врачей нет. Через ее руки в день проходят 100 человек и больше… Отцу Цезаря уже 70. Он совсем отказался от практики, имеет инвалидную книжку, которая дает право всё получать без очереди, и целый день занимается тем, что использует это право.

Цезарь не делает ничего. Абсолютно ничего, даже не читает. Самое сильное умственное напряжение: дует в пульверизатор или крутит точилку для бритв. И еще: раскладывает пасьянс. Здесь все этим занимаются (т. е. пасьянсом) за обедом, а я, как истинная твоя дочь, испытываю приступы бешенства при виде карт. Теперь я понимаю, откуда у Цезаря любовь к перестановке книг: это ему заменяет в Ленинграде пасьянс».

Через шесть дней сообщила: «Занимаюсь английским, украинским и, может быть, буду писать главу о больнице[124]. Цезарь уже тоже пришел в себя и понемногу начинает заниматься».

26 апреля написала: «Цезарь взвешивает меня ежедневно с таким же упоением, с каким в Питере кормил меня глицерофосфатом (который я предусмотрительно забыла дома)».

Супруги вернулись в Ленинград в середине мая и сразу же принялись за пополнение скудного семейного бюджета. Чуковская сообщила отцу: «Последние дни мы с Цезарем занимались довольно скучной, но выгодной работой: правили рецензии присяжных рецензентов Библиографического центра. Нужно прочесть книгу и проправить или написать заново рецензию. Цезарь делает эту работу легко и быстро, а я мучаюсь, потому что при соприкосновении с официальным рецензентским языком я сразу сама делаюсь неграмотной и начинаю путаться во всяких “задачах”, “проблемах” и пр.».

Вскоре, 25 мая, поделилась с отцом новостями: «У нас радость: Цезарь поехал куда-то на Васильевский и привез немного дров. Теперь можно принимать ванны… Цезарю предлагают служить в Архиве Пушкинского Дома. Я не знаю, хорошо это или плохо. Денег мало – 150 р., но зато деньги регулярные и без Сберкассы. Работа интересная, но… 6 ч. в день. Не знаю. Мне очень хочется, чтобы он ушел из “Звезды”. Но в Пушкинском Доме, говорят, тоже ужасно склочная атмосфера».

Действительно, тогда Пушкинский Дом переживал не лучшие времена. Атмосфера в нем была тяжелая. Шло расследование по так называемому «академическому делу» (главный обвиняемый академик С. Ф. Платонов). По нему проходило несколько сотрудников Пушкинского Дома, в том числе бывший заведующий Рукописным отделом Н. В. Измайлов. В августе 1931 года Коллегия ОГПУ определит ему меру наказания – 5 лет ссылки.

На освободившееся после увольнения Измайлова рабочее место и приглашали Вольпе. Цезарь Самойлович от этого предложения отказался. Через некоторое время он устроился на работу в Ленинградское отделение Государственной академии искусствознания, научным сотрудником II разряда.

Сотрудничество с Библиографическим центром стало постоянным семейным приработком. 24 июля Лидия Корнеевна сообщила отцу: «Мы с Цезарем сейчас очень спелись в работе. Вместе правим и пишем рецензии».

Текла нормальная супружеская жизнь. Молодые с нетерпение ожидали рождения ребенка. И вот это радостное событие произошло – на свет появилась девочка. Ее назвали Еленой. Лидия Корнеевна вспоминала:

«4 августа 31-го года Цезарь Самойлович отвез меня в больницу. 6-го я родила дочку. Когда я вернулась домой, в наш Манежный переулок, в мою комнату, обшарпанную, с драными обоями и облупленной печкой, на полу стояли три пышные корзины цветов. В каждой – нарядная поздравительная карточка, и на карточке подпись: М. Бронштейн. Сам он еще не вернулся, но перед отъездом дал кому-то из друзей поручение отправить мне, в случае благополучного возвращения домой, три корзины цветов.

Приехав, Митя сразу пришел к нам, и я от души поблагодарила его. Встреча была минутная. В первый год жизни младенца виделись мы с Митей по-прежнему редко и всегда на спеху. Мне по-прежнему было не до гостей, я вечно хотела спать. Я, правда, более или менее выздоровела, температура упала, но с новорожденной я была одна-одинешенька, а это значит – круглосуточный труд. Случалось, когда я совсем сбивалась с ног, приходила мне помочь какая-нибудь женщина и вместо меня отстирывала пеленки и мыла пол. Но такие счастливые деньки выдавались не часто, а в обычные дни купала, выносила девочку на воздух, стирала, развешивала пеленки в большой опустелой квартире моих родителей, стряпала что попало на примусе для себя и для Цезаря – я сама. Няня нам не по карману – да и где найдешь няню? Цезарь? Цезарь ни к какой постоянной заботе ни о себе, ни о других приспособлен решительно не был. Добродушный нрав, нежная любовь ко мне и дочке сочетались в нем с беспечностью, если не сказать точнее и грубее – с полной безответственностью. Специалист по русской поэзии XIX и XX столетия, знаток Батюшкова, Жуковского и символистов, он ни единой рукописи не мог сдать в редакцию к назначенному сроку и ни единой лекции прочесть в назначенный день и час».

Воспоминания требуют дополнения. Мать Лидии Корнеевны в это время находилась в Крыму в Алупке, где ухаживала за умирающей младшей дочерью. С М. Н. Чуковской, женой старшего брата, как раз в это время случилось несчастье – из-за укуса москита у нее произошло воспаление коленной чашечки, и она вынуждена была лечь в больницу. Помощь Лидии Корнеевне оказывали Стенич и приехавшая из Гянджи мать Цезаря. Чуковская сообщила отцу 16 августа 1931 года:


«Когда я вернулась из больницы домой, Марина лежала в пустой квартире с температурой 39,5 под опекой Стенича (Коля в Москве, адрес его неизвестен). Я страшно испугалась, но ходить я еще не могла, а послать некого, потому что все пляшут вокруг девочки. Я следила по телефону. Вызвала [врача] Бока, и он настоял на том, чтобы Марину отправили в больницу. Стенич отвез ее на автомобиле в Мечниковскую.

Молоко есть. Кормлю точно, как машина, – 6 ч. утра, 9, 12, 3, 6, 9, 12, 6 утра.

Флора Яковлевна уезжает 20/VIII, и я остаюсь совсем одна. В смысле ухода она мне не помогала, но сколько она сшила необходимых вещей! (Мы вместе выгребли все тряпки из маминого шкапа.) И вообще она милый человек, я к ней привыкла, мне жаль, что она уезжает.

За мной в больницу приехали Цезарь и Агата [Охотина]. Очень смешно, они забыли привести мне туфли, так что в больнице мне дали на время больничные, ночные.

Бедная Маринка!

За всеми она ухаживала, а когда нужно за ней поухаживать, то все родные заняты. Но Стенич! Он меня умиляет, я не знаю, как благодарить его.

Флора Яковлевна сделала нашей дочке роскошный подарок: купила 7 <кубо>м<етров> дров.

Меня навещают Маршак, Тусенька [Габбе], Зоя [Задунайская]».

Через несколько дней Чуковская написала отцу: «Девочка моя поправляется. В весе прибавляет нормально.

Флора Яковлевна еще не уехала, уезжает 25/VIII. Тогда у меня начнется новый быт: и ночью с девочкой. Может быть, приспособлю к этому делу Нюшу[125], посмотрим.

Цезарь кланяется тебе, маме, Муре. Он в своем рабочем стихе: не валяется, не слушает радио, а весь день

Еще не совсем оправившись после родов, вся в хлопотах о ребенке, Чуковская берется за любимую работу и переживает, что не может ей отдаться целиком. Пишет отцу 27 сентября 1931 года:


«Спать днем мне некогда. Если Нюша гуляет с девочкой, то я спешно читаю рукописи или с авторами работаю… Но обычно я высыпаюсь ночью.

Тусю я видела 3 раза за все время, мельком, в Гизе; Житкова – 1 раз; Шурочка [Любарская] 2 раза была у меня. Туся страшно занята – вся редработа лежит на ней и на С. Я. У них сейчас очень интересно, и я горюю».

Через два месяца сообщила: «Я очень страдаю оттого, что совсем оторвана от Детотдела. По слухам – они сейчас совсем по-новому работают, наладили связь с заводами, школами и т. д. В Маршака я верю, как никогда. Он человек с чудесным, крупным чувством эпохи, времени. И это чувство помогло ему создать новую систему, школу редакционной работы. Блестящей победой этой системы явился “Рассказ о великом плане” Ильина, признанный в Америке, Англии, Германии и СССР, а ведь создал эту книгу не Ильин, а Маршак».


Через некоторое время Лидия Корнеевна полностью оправилась от родов и смогла целиком включиться в работу маршаковской редакции. Но семейная жизнь начала давать трещину.

3 июня 1932 года Чуковская написала отцу из Сестрорецка: «Мы уже дней 5 на даче. Хорошо. Лялька процветает. Продуктов нет, но мы привыкли. Цезарь приезжает часто, привозит хлеб и керосин… Цезарь написал первую главу для Брауна. Очень голодно и беспризорно он живет. Хоть бы скорее уехал в Ганджу. Там сытно и без чуковской злой ерунды. Но тогда я останусь совсем беспризорной». Но тут же Лидия Корнеевна добавила: «Но чем хуже, тем чаще я встречаю такую чудесную людскую доброту. Например, Лидия Моисеевна [Варковицкая]… Или Туся [Габбе]. Или Митя».


Митя – Матвей Бронштейн, с которым у Чуковской начался роман. Имя Бронштейна в письме объясняет, казалось бы, странную фразу: «чуковская злая ерунда». Злая ерунда – это ее измена мужу.

Матвей Бронштейн

Окончательный распад семьи произошел осенью 1934 года. Лидия Корнеевна, взяв с собою дочь, уехала из квартиры родителей, где она проживала вместе с Вольпе, и на некоторое время поселилась у своей подруги А. И. Любарской, также работавшей под началом Маршака. Вскоре Чуковская написала отцу:

«Я не хочу, чтобы ты пребывал в панике. Поэтому тороплюсь сообщить тебе, что:

1. Я здорова.

2. Люта тоже.

3. Мы находимся в очень хорошем месте, у нас есть деньги, мы сыты и совершенно неразлучны.

У меня к тебе, конечно, имеются просьбы. Одна из них – первая – самая большая изо всех, с которыми я когда-либо к тебе обращалась или обращусь. Не знаю, как передать словами весь ее объем, всю ее серьезность и важность. Вот она – ни о чем не спрашивай Цезаря и ни о чем его не проси. У нас с ним свои счеты, и всякое вмешательство с твоей или чьей-то стороны необыкновенно мне повредит. Свяжет меня по рукам и ногам и навяжет мне на шею много новых грузов. Добейся того, чтобы никто из родных не вступал с ним ни в какие разговоры и не задавал ему никаких вопросов».

Физика-теоретика М. П. Бронштейна Чуковская впервые увидела весной 1931 года. С ним ее познакомил его друг Ц. С. Вольпе. Бронштейн начал ухаживать за понравившейся ему молодой женщиной (вспомним хотя бы обилие цветов, преподнесенных от его имени Чуковской в день ее выписки из роддома). Через какое-то время она обратила на него внимание и полюбила. В итоге семья распалась. Вольпе не мог с этим примириться, пытался добиться воссоединения с женой и дочерью, но только усугублял свое положение. Лидия Корнеевна в «Прочерке» изобразила одну из попыток Вольпе добиться воссоединения семьи:

«Я и Люша продолжали с Цезарем встречаться. Отлучать дочь от отца ни я, ни Митя не собирались. Но Митя, после одного нанесенного ему Цезарем оскорбления, видеть Цезаря Самойловича у себя в доме не желал. Однако, не желая, терпел Цезаревы визиты на Загородный, стараясь не усложнять и без того сложное мое положение.

Оскорбительный эпизод произошел еще тогда, когда Митя жил на Скороходовой, а я на Литейном… Однажды днем работали мы у него в комнате. Я сидела за бюро, перечитывая страницу, а он стоял у книжных полок, уткнувшись очками в том английской энциклопедии. В комнату без стука вошел Цезарь. Даже не вошел, а вбежал. Оба мы – я, подняв голову от рукописной страницы, Митя – из-за раскрытой книги – с недоумением на него поглядели. Вид у Цезаря Самойловича был встрепанный. Еще не отдышавшись от бега по лестнице, он продолжал бежать и притом прямо на Митю. Митя опустил книгу, выжидая.

– Ты негодяй! – закричал Цезарь, подбежав к нему ближе. – Я ввел тебя в свой дом, а ты разрушил мою семью!

– Неправда, – сказала я. – Ты прекрасно знаешь, что разрушать и нечего было, никакой семьи у тебя никогда не было.

Митя захлопнул том энциклопедии и аккуратно поставил его на место.

– А ты – нет, ты не негодяй, – сказал он. – Думаю, ты в общем даже хороший человек. Незлой, талантливый. Но, понимаешь… как бы это тебе объяснить?.

Митя подыскивал слова.

Цезарь глядел на него, примериваясь – ударить? не ударить?

– Лида все объяснила. Мне добавить нечего, – сказал Митя.

Тогда Цезарь повернулся и вышел из комнаты, громко хлопнув дверью.

Митя снял с полки и снова раскрыл тот же том той же энциклопедии».

Бронштейн покорил сердце Чуковской не только цветами. Обворожило женщину снисхождение к ее недостаткам. Лидия Корнеевна вспоминала:

«.. Меня удивляла и трогала Митина снисходительность. К моему неумению хозяйничать, к моей поглощенности литературной работой, к рассеянности.

Однажды осенью он вошел ко мне в комнату с двумя зонтами под мышкой. Оба одинакового фасона и цвета.

– Красивые, – сказала я, по очереди раскрывая зонты. – Спасибо. Но скажи, почему же два сразу?

– Видишь ли, – объяснил Митя голосом весьма деловитым, – один ты завтра оставишь в трамвае, а другой еще побудет у тебя немножко.

В этих словах не содержалось никакого упрека, а всего лишь ясное обо мне представление.

Так же иногда с какой-нибудь книгой: Митя приобретал два экземпляра сразу: “Один ты дашь кому-нибудь почитать и забудешь кому, а этот, – он держал в руках “Жизнь в цвету” Анатоля Франса, – этот у тебя поживет немного”.

Однажды Митя купил мне в подарок маленький чайный сервиз: четыре чашки с блюдцами, фарфоровый чайник и четыре тарелочки. Подарил утром. Вечером ушел в гости, а ко мне пришли мои. Я поила их чаем из новых чашек и нового чайника. После ухода гостей я сразу легла спать. Так устала, что посуду не вымыла и даже не отнесла из комнаты в кухню. Увиделись мы с Митей только вечером следующего дня. Утром, уходя на работу, он новой посуды в кухне не приметил.

– Ты уже все чашки и блюдца разбила? – спросил он, вернувшись. – И чайник тоже?

Интонация человека, поставившего интересный эксперимент: сколько хрупких предметов в день свойственно мне разбить?

Как веселились мы оба, когда я показала Мите все чашки – целехонькие! И тарелочки! И блюдца! И чайник!»

Сблизила Чуковскую с Бронштейном и совместная работа (автора и редактора) над книгой «Солнечное вещество» (Л., 1936).

Наконец-то Лидия Корнеевна обрела не только нравящуюся ей работу, но и мужчину, без которого нельзя жить, которого она будет любить до конца своей жизни. Такую ситуацию люди обычно называют счастьем. Но длилось оно недолго – пока не наступил 1937 год.

Глава 3
Звонок в дверь

Роковой 1937-й

В автобиографической повести «Прочерк» главу «Еще жива» Чуковская начинает так: «Тридцать седьмой еще не наступил – он еще только вот-вот наступит. А я хочу еще немного подышать воздухом кануна… пусть даже и не одними радостями, а и бедами его».

Беды – это нападки на талантливых литераторов, сотрудничающих с редакцией, руководимой С. Маршаком, – А. Введенского, Б. Житкова, Н. Заболоцкого, Н. Олейникова, Л. Пантелеева, Е. Тагер, Д. Хармса. Их яростно ругают. Но все они еще живы, еще все на свободе.

Но вот и Новый – роковой 1937-й – год на пороге.

Любопытные воспоминания о его встрече оставил писатель Лев Разгон, женатый на дочери чекиста Глеба Бокия (в 1918 году Бокий был председателем Петроградской ЧК). Встреча проходила в Кремле на квартире большевика с солидным партийным стажем кандидата в члены ЦК ВКП(б) академика Осинского. «1937 год мы с Оксаной встречали в Кремле у Осинских. Не помню, чтобы когда-нибудь встреча Нового года была такой веселой. Молодой, раскованный и свободный Андроников представлял нам весь Олимп писателей и артистов; Николай Макарович Олейников читал свои необыкновенные стихи и исполнял ораторию “Гвоздь…”. И под управлением Валериана Валериановича Осинского мы пели все старые любимые наши песни: “Колодников”, “Славное море – священный Байкал”, “По пыльной дороге телега несется…”. Всё это тюремные песни из далекого и наивного прошлого».

Попели тюремные песни и накликали беду. Вскоре вся новогодняя компания оказалась за решеткой, не арестовали одного Андроникова.

Н. М. Олейникова расстреляли 24 ноября 1937 года. Сына хозяина квартиры, Вадима Осинского, – 10 декабря 1937 года. К Валериану Валериановичу высшую меру наказания применили 1 сентября 1938 года. Оксана Бокий погибла в лагере. На свободу, после отбытия длительного срока заключения, удалось выйти только Льву Разгону.


19 марта 1938 года по доносу Н. В. Лесючевского арестовали и после мучительного следствия направили в лагерь Николая Заболоцкого. Вернулся он не в Ленинград, а в Москву в январе 1946 года. Поэт оставил воспоминания о пережитом в застенке:

«Меня привезли в Дом предварительного заключения (ДПЗ), соединенный с т. н. Большим домом на Литейном проспекте. Обыскали, отобрали чемодан, шарф, подтяжки, воротничок, срезали металлические пуговицы с костюма, заперли в крошечную камеру. Через некоторое время велели оставить вещи в какой-то другой камере и коридорами повели на допрос.

Начался допрос, который продолжался около четырех суток без перерыва. Вслед за первыми фразами послышалась брань, крик, угрозы. Ввиду моего отказа признать за собой какие-либо преступления, меня вывели из общей комнаты следователей, и с этого времени допрос велся главным образом в кабинете моего следователя Лупандина (Николая Николаевича) и его заместителя Меркурьева.

– Знаешь ли ты, что говорил Горький о тех врагах, которые не сдаются? – спрашивал следователь. – Их уничтожают!

– Это не имеет ко мне отношения, – отвечал я.

Апелляция к Горькому повторялась всякий раз, когда в кабинет входил какой-либо посторонний следователь и узнавал, что допрашивают писателя.

Я протестовал против незаконного ареста, криков и брани, ссылался на права, которыми я, как гражданин, обладаю по советской конституции.

– Действие конституции кончается у нашего порога, – издевательски отвечал следователь.

Первые дни меня не били, стараясь разложить меня морально и измотать физически.

Не разрешали спать. Следователи сменяли друг друга, я же неподвижно сидел на стуле перед следовательским столом – сутки за сутками. За стеной, в соседнем кабинете, по временам слышались чьи-то неистовые вопли. Ноги мои стали отекать, и на третьи сутки мне пришлось разорвать ботинки, т. к. я не мог более переносить боли в стопах. Сознание стало затуманиваться и я все силы напрягал для того, чтобы отвечать разумно и не допустить какой-либо несправедливости в отношении тех людей, о которых меня спрашивали».

Потом началось и физическое истязание. Поэт сопротивлялся. Когда его втолкнули в камеру, где больше никого не было, он забаррикадировался от мучителей стоявшей там кроватью. Заболоцкий вспоминал: «Как только я очнулся (не знаю, как скоро случилось это), первой мыслью моей было: защищаться! Защищаться, не дать убить себя этим людям, или, по крайней мере, не отдать свою жизнь даром! В камере стояла тяжелая железная койка. Я подтащил ее к решетчатой двери и подпер ее спинкой дверную ручку. Чтобы ручка не соскочила со спинки, я прикрутил ее к кровати полотенцем, которое было на мне вместо шарфа. За этим занятием я был застигнут моими мучителями. Они бросились к двери, чтобы раскрутить полотенце, но я схватил стоящую в углу швабру и, пользуясь ею как пикой, оборонялся насколько мог, и скоро отогнал от двери всех тюремщиков. Чтобы справиться со мной, им пришлось подтащить к двери пожарный шланг и привести его в действие, струя воды под сильным напором ударила меня и обожгла тело. Меня загнали этой струей в угол и, после долгих усилий, вломились в камеру целой толпой. Тут меня жестко избили, испинали ногами, и врачи впоследствии удивлялись, как остались целы мои внутренности – настолько велики были следы истязаний».

Мучения и после этого продолжались. В результате поэт на время лишился рассудка и попал в психиатрическую лечебницу при тюрьме, где провел около двух недель.

Рассказывает Заболоцкий и о том, как измывались над другими заключенными: «Дав. Ис. Выгодского, честнейшего человека, талантливого писателя, старика, следователь таскал за бороду и плевал ему в лицо. Шестидесятилетнего профессора математики, моего соседа по камере, больного печенью (фамилии его не могу припомнить), следователь-садист ставил на четвереньки и целыми часами держал в таком положении, чтобы обострить болезнь и вызвать нестерпимые боли. Однажды по дороге на допрос, меня по ошибке втолкнули в чужой кабинет, и я видел, как красивая молодая женщина в черном платье ударила следователя по лицу, и тот схватил ее за волосы, повалил на пол и стал пинать ее сапогами. Меня тотчас же выволокли из комнаты, и я слышал за спиной ее ужасные вопли».

Об обвинениях, ему предъявляемых, Николай Алексеевич написал так: «По ходу допроса выяснилось, что НКВД пытается сколотить дело о некоей контрреволюционной писательской организации. Главой организации предполагалось сделать Н. С. Тихонова. В качестве членов должны были фигурировать писатели-ленинградцы, к тому времени уже арестованные: Бенедикт Лившиц, Елена Тагер, Георгий Куклин, кажется Борис Корнилов, кто-то еще и, наконец, я. Усиленно допытывались сведений о Федине и Маршаке. Неоднократно шла речь о Н. М. Олейникове, Т. Ю. Табидзе, Д. И. Хармсе и А. В. Введенском, – поэтах, с которыми я был связан старым знакомством и общими литературными интересами. В особую вину мне ставилась моя поэма “Торжество земледелия”, которая была напечатана Тихоновым в журнале “Звезда” в 1933 году. Зачитывались “изобличающие” меня “показания” Лившица и Тагер, однако прочитать их собственными глазами мне не давали. Я требовал очной ставки с Лившицем и Тагер, но ее не получил».


Писательница Елена Тагер дружила с Лидией Чуковской, в середине 50-х годов, после освобождения из лагеря, она некоторое время гостила на переделкинской даче Корнея Ивановича. И поэта Бенедикта Лившица семья Чуковских знала хорошо. Сохранился снимок 1914 года, на котором фотограф запечатлел сидящих бок о бок на скамейке Корнея Чуковского и Бенедикта Лившица, а рядом с ними – Осип Мандельштам и Юрий Анненков. Выше приведен отрывок из мемуаров Николая Чуковского, в котором говорится о Бенедикте Лившице. Оставила воспоминания о поэте и Лидия Корнеевна: «Вот я иду по длинной Надеждинской улице, откуда-то со стороны Бассейной к Корнею Ивановичу, в Манежный переулок. Навстречу мне величавою поступью, в распахнутом пальто – галстук бабочкой – давний знакомый моего отца, приятель и сосед моего брата, поэт Бенедикт Лившиц. Он идет плавной походкой красивого, уверенного в себе человека. Недавно он развелся с прежней женой и женился на молодой балерине. Женился и переехал из Киева в Питер. У него богатейшая коллекция французских поэтов с XVII века до наших дней. Над полкой красиво исполненная надпись: “Ни книги, ни жена на время не выдаются”. Увидев меня, Бенедикт Константинович замедлил шаг, улыбаясь величественно и благосклонно. Здороваемся. Задержав мою руку в своей, он долго и тщательно отгибает край моего рукава и перчатки, освобождая на руке местечко для поцелуя.

– Слыхал я, моя дорогая, – говорил он величаво и ласково, – у мужа вашего какие-то неприятности? Ну ничего, потерпите немножко, недоразумение должно разъясниться.

Мы прощаемся. Снова операция с рукавом, перчаткой и поцелуем. Ободрив меня таким образом, Бенедикт Константинович продолжает прогулку. А дня через три, в очереди на букву “Л”[126], ко мне подходит молодая балерина. Она так плотно укутана грубошерстным платком, что я не сразу ее узнаю. (Только что: трюмо и пачки.) Холодную ночь она провела на набережсной и теперь не в силах и на солнце согреться. Бенедикта Константиновича взяли две ночи назад».


Лившица арестовали в ночь на 26 октября 1937 года. На следующий день его первый раз допросили. Допрос получился короткий:

«Вопрос: Следствию известно, что вы являетесь участником контрреволюционной организации литераторов, проводящей подрывную работу против Соввласти. Вы это подтверждаете?

Ответ: Нет, я это отрицаю.

Вопрос: Вы говорите неправду. Следствие настаивает на даче вами правдивых показаний.

Ответ: Я подтверждаю свой ответ, что ни в какой контрреволюционной организации я не состоял»[127].

Второй и последний (если верить материалам дела) допрос Лившица состоялся 11 января 1938 года. Как готовили поэта к допросу, как он проходил, теперь уже установить невозможно. На этом допросе Бенедикт Константинович, в частности, показал:

«В стихотворном отделе “Звезды”, редактируемом непосредственно ТИХОНОВЫМ, появилась издевательская поэма ЗАБОЛОЦКОГО – “Торжество земледелия”, поднятая на щит, не взирая на свою явную контрреволюционность, ЭЙХЕНБАУМОМ и Н. СТЕПАНОВЫМ. <…>

Предварительно я рассказал ТИХОНОВУ о своей связи с троцкистской организацией через КИБАЛЬЧИЧА и о том, что в продолжение ряда лет группирую перевальцев – ТАГЕР, КУКЛИН, БЕРЗИН, Н. ЧУКОВСКИЙ, а также писателей СТЕНИЧ, СПАССКОГО, МАРГУЛИС, ФРАНКОВСКОГО, ГУБЕР, ЖИРМУНСКОГО, ОКСМАНА, ВЫГОДСКОГО, ЮРКУНА.

ТИХОНОВ, в свою очередь, информировал меня, что им также создана группа и из ее участников назвал мне поэтов ЗАБОЛОЦКОГО, КОРНИЛОВА, ДАГАЕВА, А. АХМАТОВУ и указал на свою близкую связь с формалистами ЭЙХЕНБАУМОМ и СТЕПАНОВЫМ. <…>

Мы искусственно привлекали внимание к творчеству таких писателей как ВАГИНОВ, КОРНИЛОВ, ТАГЕР, КУКЛИН, ЗАБОЛОЦКИЙ, являвшихся участниками организации. Их произведения, глубоко враждебные всему подлинно советскому, подымались нами на щит, печатались в ленинградских журналах, в “Издательстве писателей в Ленинграде” и в Госиздате, рекламировались как последние достижения в области формы, для чего мы мобилизовывали формалистов-критиков в лице ЭЙХЕНБАУМА и СТЕПАНОВА.

Мы всячески пытались компрометировать ГОРЬКОГО, распространяли о нем всякие клеветнические слухи.

ЮРКУН рассказывал всем фашистские слухи о связке писем ГОРЬКОГО, адресованных какой-то корреспондентке (фамилию забыл) и содержащих ряд глубоко оскорбительных отзывов о СТАЛИНЕ; после смерти этой корреспондентки, умершей за границей, переписка была, якобы, приобретена за большие деньги советским правительством.

Мы проводили контрреволюционную агитацию, в основном двумя путями: в печати и путем устных высказываний.

В ленинградских журналах, руководимых участниками нашей организации, печатаются контрреволюционные произведения КОРНИЛОВА, ЗАБОЛОЦКОГО и других участников организации»[128].

Приведенный выше отрывок из протокола допроса содержит все упоминания имени Заболоцкого в показаниях Лившица. Никаких конкретных «злодеяний», якобы совершенных поэтом, Бенедикт Константинович не назвал. Контрреволюционными, то есть преступными, по его мнению, высказанному на допросе, являются опубликованные произведения Заболоцкого. Такая их оценка никак не аргументируется. С тем же успехом контрреволюционным можно назвать любое произведение любого автора.

В отличие от Заболоцкого, Лившицу давались очные ставки. В частности, у него была очная ставка со Стеничем. Она состоялась 23 мая 1938 года. На ней, как видно из протокола, Валентин Осипович полностью отрицал свою принадлежность к подпольной контрреволюционной организации писателей и переводчиков. Этот факт заставляет критически отнестись к тому месту из воспоминаний Заболоцкого, где он написал про Стенича: «Эстет, сноб и гурман в обычной жизни, он, по рассказам заключенных, быстро нашел со следователями общий язык и за пачку папирос подписывал любые показания». Поэт не называет имена тех, кто оболгал Валентина Осиповича. Скорее всего, это были специально подсаженные в камеру люди. Своею клеветой они (точнее, те, кто их заслал) хотели подтолкнуть и других заключенных к тем действиям, которые были приписаны Стеничу.

Из материалов дела Лившица вытекает, что главными преступниками (руководителями контрреволюционных писательских групп) являются Юрий Олеша и Николай Тихонов. Однако их не только не наказали, но даже не допросили ни разу.


Н. Заболоцкий


Б. Эйхенбаум


Б. Корнилов


О. Мандельштам


Трагический абсурд того страшного времени.

Итогом следствия по делу Лившица вместе с обвинительным заключением стал список – «Лица, проходящие по следственному делу № 35610-37 г.»:


МАНДЕЛЬШТАМ – осужден

ЗАБОЛОЦКИЙ – '' —

БЕРЗИН – '' -

провер. КОРНИЛОВ – '' -

провер. БЕЗПАМЯТНОВ – '' —

МАЙЗЕЛЬ – '' —

ГУМИЛЕВ – '' -

реабилит. ГОРЕЛОВ – '' —

ЛИХАЧЕВ – арестован

ЮРКУН – '' —

ТАГЕР – '' -

КУКЛИН – '' —

ГУБЕР – '' —

СТЕНИЧ – '' —

ДАГАЕВ – '' —

НИКИТИН – устанавливается

✓ АХМАТОВА – '' —

✓ ФЕДИН – '' —

✓ КОЗАКОВ – '' —

✓ ЧУКОВСКИЙ – '' —

СПАССКИЙ – '' —

ЖИРМУНСКИЙ – '' —

ОКСМАН – '' —

ЭЙХЕНБАУМ – '' —

МАРГУЛИС – '' —

✓ ТИХОНОВ – '' —

СТЕПАНОВ – '' —

ФРАНКОВСКИЙ – '' —

ВЫГОДСКИЙ – '' —

КРАЙСКИЙ – '' —

✓ ПАСТЕРНАК – '' —

ДМИТРИЧЕНКО – '' —

МАМИН – '' —

КИБАЛЬЧИЧ – за границей

ЭРЕНБУРГ Л. – '' —

✓ ЭРЕНБУРГ И. – '' —

МАЛЬРО – '' —

ЖАН-СИМОН – '' —

КУЗЬМИН – умер

ВАГИНОВ – '' —


/ НАЧ. 6 Отделения IV-ro ОТДЕЛА УТБ – МЛ. ЛЕЙТЕНАНТ ГБ: /ПАВЛОВ/ (подпись)[129]


Вместе с обвинительным заключением список был направлен в суд. Суд – выездная сессия Военной коллегии Верховного суда СССР – состоялся 20 сентября 1938 года. Защитника не было, свидетели не вызывались. Заседание длилось 13 минут – с 23 часов 15 минут до 23 часов 30 минут. Председательствовал на суде, если происходившее тогда можно назвать судом, армвоенюрист В. В. Ульрих. Он огласил приговор:

«Признавая Ливщиц виновным в совершении преступлений, предусмотренных ст. 58-8 и 58–11 УК РСФСР, Военная коллегия Верховного Суда СССР, руководствуясь ст. 319 и 320 УПК РСФСР,


ПРИГОВОРИЛА

Лившиц Бенедикта Константиновича к высшей мере уголовного наказания – расстрелу с конфискацией всего лично принадлежащего ему имущества.

Приговор на основании постановления ЦИК СССР от 1/XII-34 г. подлежит немедленному исполнению».

Такая же выездная сессия, затратив примерно столько же времени, 18 февраля 1938 года приговорила к той же мере наказания мужа Чуковской Бронштейна.

Писатель Борис Житков избежал ареста, он умер своею смертью в Москве 19 октября 1938 года. Каре подвергли его лучшее произведение – роман «Виктор Вавич». Отдельное издание романа, вышедшее в 1941 году, по указанию свыше пустили под нож. Чудом уцелело несколько экземпляров. Один из них хранился у Лидии Корнеевны. По нему в 1999 году было напечатано новое издание этого произведения.

В августе 1941 года в Ленинграде арестовали Даниила Хармса, он же – Даниил Иванович Ювачев. Писатель умер от голода в больнице ленинградской пересыльной тюрьмы 2 февраля 1942 года.

Александра Введенского взяли под стражу в Харькове 27 сентября 1941 года и погрузили в эшелон, идущий на восток, в Сибирь. Поэт ушел из жизни где-то в пути 20 декабря 1941 года.

Писатель Л. Пантелеев (Алексей Иванович Еремеев) в 30-е и последующие годы избежал ареста. До конца жизни он дружил с Лидией Корнеевной. Не стало Пантелеева-Еремеева 9 июля 1989 года.

Арестовывали не только писателей, но и редакторов.

Разгром редакции Маршака

Началом разгрома возглавляемой С. Я. Маршаком редакции можно считать состоявшееся в апреле 1937 года собрание «издательского и авторского актива» (хотя, как уже было рассказано, подбираться к организатору детской литературы «органы» начали в 1931 году, а в 1935 году были арестованы связанные с редакцией писатели Раиса Васильева и Владимир Матвеев). К апрелю 1937 года Чуковская или уже была уволена из издательства, или еще там работала, но по договору (к 80-м годам, когда шла работа над «Прочерком», она уже не помнила своего точного положения в редакции С. Я. Маршака в то время). Но на собрании Лидия Корнеевна присутствовала, вспоминала: «Вокруг каждой редакции, хорошей ли, плохой ли, всегда много обиженных и недовольных. Люди, чьи рукописи мы в свое время отвергли, получили, наконец, прекрасную возможность свести с нами литературные, да и личные, счеты. Литераторы – народ самолюбивый, обидчивый, а тут им предложили весьма соблазнительное объяснение: они хороши, да мы-то плохи».

Действительно, литераторы (да и вообще деятели искусства) часто обижаются, услышав объективную (а не хвалебную) характеристику своего творчества, нередко завышено оценивают свои творения. Но еще важнее то, что литературная жизнь – постоянная борьба, борьба за выживание, если хотите. Литератор обязан быть бойцом. С. Я. Маршак и его соратники по редакции были бойцами. Об этом, спустя много лет, размышляя о прожитом, написал в своем дневнике Е. Л. Шварц[130]: «Повидал он как следует, вблизи, и что такое прежняя литературная среда. “Ты не представляешь, что это за волки. Что теперешняя брань – вот тогда умели бить по самолюбию!” И Маршак из тех времен вынес умение держаться в бою. “Надо, чтобы тебя боялись!” Я не верил, к сожалению, этому совету, а Борис Степанович в нем и не нуждался. Он с восторгом лез в драку и держал людей, которых считал чужими, в страхе. Сразу угадывалось: этот кусается. Оба коротенькие, храбрые, энергичные, они с честью дрались за настоящую детскую литературу… После “Воробья”[131] Житков и Маршак стали работать в детском отделе Госиздата. Поставили они себя там строго, никому не спускали и ездили драться в Москву. Борьба вдохновляла их, все им удавалось, даже чудеса».

О бесстрашии С.Я. Маршака, истинного бойца, говорит, например, такой факт. 11 ноября 1937 года в Союзе писателей состоялось собрание. На нем от поэта потребовали, чтобы он отрекся от «шайки врагов народа» (сидящих в это время в тюрьме своих соратников по работе в детской редакции Т. Г. Габбе, А. И. Любарской, Н. М. Олейникова). С. Я. Маршак не отрекся. Его не посадили, с ним проделали то, что позднее сделают с А. Т. Твардовским в «Новом мире», – лишили тех сотрудников, на которых он мог опереться. И детская редакция перестала существовать.

Еще перед началом апрельского собрания Чуковская пыталась предотвратить выступление писателя Александра Слонимского (брата Михаила), у которого были разногласия с редактором, А. И. Любарской, при подготовке к изданию составленного им однотомника А. С. Пушкина, говорила: «Александр Леонидович, сегодня пойдут здесь дела совсем не литературного свойства. Не выступайте, советую вам, на этом собрании. Не ради Александры Иосифовны прошу – ради вашего доброго имени. Чтобы вас потом совесть не мучила и товарищи не корили». Приведенные доводы на Слонимского не подействовали, он высказал свои обиды. Кроме него, на собрании выступили детские писатели В. С. Вальде и К. А. Меркульева. Главными же обвинителями С. Я. Маршака и его помощников стали: недавно назначенный директором ленинградского Детгиза (вместо уволенного Л. Б. Желдина) Л. Я. Криволапов, главный редактор издательства Г. И. Мишкевич и секретарь партийной организации Н. И. Комолкин. Их поддержали стажерка Анна Сасова и курьер Васса Фаркаш. Чуковская вспоминала:

«Много внимания уделено было моей персоне. Мишкевич, перечисляя грехи мои, мещду прочим, сказал, что в однотомник Маяковского (который, вместе с Мироном Левиным, составляла и редактировала я) мною, из соображений “семейственности”, протаскивались портреты моего отца. (Словцо “протаскивалось” тогда входило в моду… Неугодные начальству люди ничего не делали открыто, а все, оказывается, “протаскивали”.) В действительности знаменитыми полукарикатурными изображениями Корнея Ивановича украсил однотомник Владимир Васильевич Лебедев. Моей инициативы тут не было – да Корней Иванович в рекламе и не нуждался. Просто Лебедев высоко ценил художническое мастерство Маяковского.

Комолкин, со своей стороны, в доказательство моего пренебрежения к плану и срокам, добавил, что я многочисленными поправками в примечаниях тормозила выход тома: “получит корректуру и правит, и правит. Она правит, а мы кивиркаемся. Дашь ей корректуру снова – она опять правит, а мы опять кивиркаемся”… Помню, как Шура спокойно и доказательно, с вариантами пушкинских текстов на устах, отвечала Слонимскому, а я – Мишкевичу».

Однотомник Маяковского «Стихи. Поэмы. Проза», который вначале готовили Левин и Чуковская, вышел в свет в 1938 году. На его титульном листе напечатано: «Вступительная статья О. М. Брик. Выбор стихов и редакция текста Л. Ю. Брик». В выходных данных обозначено: «Редактор Г. Мишкевич. Книга сдана в набор 25/VII 1936 г. Подписана к печати 11 /VI 1938 г. Лендетиздат».

Чуковская считала, что Г.И. Мишкевич присвоил ее труд. С радостью она сообщила отцу 30 июля 1938 года: «Мишкевич снят с работы». А через неделю написала:

«Ты, папа, предполагаешь выступить по поводу проблемы Левин – Мишкевич – Маяковский. Уф. Проблема такая, что у меня от нее немедленно усиливается сердцебиение. Она сократила мой век лет на 10, потому что тяжелее всех она ударила по мне.

Но вот что: всякое неточное выступление принесет не пользу, а зло. Мишкевич отбрехается и выйдет прав.

Ты вот пишешь, что мог бы протиснуть статейку о том, “как работу Левина присвоили другие люди”. Но сейчас речь уже должна идти вовсе не о присвоении (была попытка присвоить – но не работу Левина, а мою, редакторскую), а об уничтожении работы Левина и моей и о том, что однотомник Маяковского, подписанный мною к печати более года назад, до сих пор не вышел. Из-за манипуляций Мишкевича».

Подробная история однотомника изложена Чуковской в первом томе «Записок об Анне Ахматовой». Там, в частности, сказано: «Еще до разгрома редакции я, по поручению С. Я. Маршака, вместе с поэтом и критиком Мироном Левиным, подготовила к печати однотомник стихов и прозы Маяковского… Г. И. Мишкевич, который в ту пору стал главным редактором издательства, уличая меня во вредительстве и усердно приписывая мне соучастие в кознях арестованных “врагов народа”, – привел на собрании, в качестве доказательства, перевранные цитаты из моих и Левина примечаний к тому Маяковского… В результате клевет “главного редактора” книга эта, как и многие другие, была загублена. И только ли книги! По заданию ли НКВД, Обкома партии или по собственной инициативе Г. И. Мишкевич, доказывая “вредительство группы Маршака”, измышлял политические обвинения против М. П. Бронштейна, С. К. Безбородова, А. И. Любарской,

Т. Г. Габбе, фальсифицировал, по свидетельству Самуила Яковлевича, сданные ими корректуры и т. д. В 1937 году, после арестов, партийная организация выпустила экстренный номер стенной газеты, где арестованные редакторы и писатели именовались шпионами, диверсантами, вредителями. Неподписанная передовая в экстренном номере принадлежала перу Мишкевича. Об этом мне рассказала машинистка, переписавшая для меня тайком весь номер газеты и подарившая мне его».

В конце жизни, в 1993 году, Чуковская написала: «…Одна из причин, по которой Мишкевич столь настойчиво придирался к нашей работе: ему хотелось стать издательским редактором однотомника произведений Маяковского самому!» В действительности Мишкевич всего лишь выполнял волю Бриков, которые таким образом устраняли конкурентов в деле издания сочинений Маяковского. Это установил Владимир Дядичев:

«Перед нами – элементарная борьба компании Бриков – Катаняна за монопольное право “общего редактирования” всех (!) изданий Маяковского в стране!.

Напомню, что первоначально однотомник Лендетиздата под руководством С. Я. Маршака готовился Л. К. Чуковской и М. П. Левиным. Состав редакторов достаточно авторитетный, места Брикам практически не осталось.

Но для вытеснения конкурентов не жалко даже и два года (!) тянуть набор книги (июль 1936 – июнь 1938)! И это – уже после “зеленой улицы”, данной изданиям Маяковского резолюцией Сталина!»[132]

Надо отметить, Брики для достижения своих целей не брезговали никакими методами. Литератор Борис Филиппов, арестовывавшийся в 1927 и 1936 годах, вспоминал: «Володя Г. – инженер, приехавший из Парижа повидать своих родных, старых москвичей. “Заложила” его знакомая его семьи, небезызвестная Лиля Брик. Получил восемь лет за шпионаж. Призванный на допрос к Кашкетину (как же так: французский инженер, женатый на француженке, – и только восемь лет?!), не признавался ни в чем… Тут уже резиновых палок мало. На теле раздетого донага Володи жгли комки пакли… Володя умер на первом же пыточном допросе»[133].

Номер детгизовской стенной газеты «За детскую книгу», о котором говорила Чуковская, вышел 4 октября 1937 года. В нем подводились итоги «ударной» работы чекистов, проделанной к этому времени в издательстве, – каждому сотруднику, удостоенному внимания «органов» (и ближайшим их товарищам), давалась характеристика в духе того страшного времени. Передовая статья «Добить врага» утверждала: «В течение долгого периода в издательстве орудовала контрреволюционная вредительская шайка врагов народа – Габбе, Любарская, Шавров, Боголюбов, Олейников и др.». В помещенной рядом статье Льва Успенского «Несколько слов о “теории литературы”» говорилось: «Много лет в Лендетиздате действовала группа вредителей. Из месяца в месяц, из года в год эти люди разваливали работу издательства… Высокая квалификация упомянутой выше группы была чистым вымыслом, блефом и уткой… Не стоит упоминать, что ее в огромном большинстве составляли люди весьма невысокого культурного уровня».

Арестовывать детгизовцев и связанных с группой С. Я. Маршака писателей начали сразу же после собрания «издательского и авторского актива». Первым – 29 апреля 1937 года – оказался за решеткой детский писатель Н. И. Спиридонов, выступавший в печати под псевдонимом Тэки Одулок. Через месяц, 21 мая, взяли редактора Детгиза К. Б. Шаврова. Затем – 29 мая – востоковеда Д. П. Жукова (он и его жена Лидия, по свидетельству Чуковской, были «лучшими друзьями» Николая Корнеевича и Марины Николаевны Чуковских). 19 и 20 июля арестовали поэтов В. И. Эрлиха и Н. М. Олейникова. Целая группа редакторов и писателей – С. К. Безбородов, К. Н. Боголюбов, Т. Г. Габбе, А. И. Любарская – попала за решетку 5 сентября. Ровно через неделю там же оказался заведующий ученой частью Дома детской книги А. Б. Серебрянников.

Большинство арестованных – С. К. Безбородов, К. Н. Боголюлов, Д. П. Жуков, Н. М. Олейников, А. Б. Серебрянников, В. И. Эрлих – было расстреляно в один день – 24 ноября 1937 года.

Н. И. Спиридонов (Тэки Одулок) был расстрелян в 1938 году. На его судьбу повлияло письмо (донос) писателя Григория Мирошниченко на имя сержанта госбезопасности В. И. Куберского от 26 июня 1937 года, в котором о Н. И. Спиридонове говорилось: «…Вел он себя всё время как-то странно, что являлось подозрительным – член партии с 1925 г., а не знает, что значит мнение партийного собрания… Он намеревался ехать в Мурманск. Я знал, что Мурманск становится одной из наших военных баз – подумал – не разведать ли кое что он хочет… Книга его[134], неизвестно почему, получила очень широкое распространение за границей, и если не ошибаюсь, она была издана в Японии. Не знаю точно, но мне кажется, все дороги ведут туда».

По делу детгизовской редакции был арестован и знакомый Д. П. Жукова Ю. А. Крейнович. Пройдя сквозь ад сталинских лагерей, он выжил и 15 июля 1954 года направил письмо К. Е. Ворошилову, в котором рассказал о том, как велось следствие: «Два месяца меня терзали на дневных и ночных допросах, стремясь запугать, запутать то с одним, то с другим лицом, но я не шел ни на какую подлость. Тогда, 19 июля 1937 г., в 9 часов вечера меня вызвали из камеры на допрос и отпустили обратно в камеру 27 июля в 7 часов вечера. 192 часа, восемь суток без сна, стоя на ногах, а последние двое суток и без пищи пробыл я на допросе, пока не стал ненормальным, невменяемым… На пятые сутки допроса Куберский схватил меня за голову, бил ею о стену, оскорблял меня нецензурными словами, чтобы я подписал ложь… Не помню на какие сутки я стал бредить и произносить несвязные слова и предложения. Чтобы я не заснул, голову мою поливали водой из кувшина. По ночам меня заставляли ходить от стены к стене; по пути я засыпал и просыпался от сильного удара лицом о стену… Утром, вероятно, это было 26 июля, в середине седьмых суток допроса, Куберский положил передо мною лист бумаги, вложил в руки перо и стал диктовать на его имя, сержанта Куберского, заявление, а я стал писать, что Жуков привлек меня в контрреволюционную организацию. Куберский предлагал мне включить в список контрреволюционной организации всех научных работников института[135], но этого я не сделал и включил в этот список фамилии людей, называемых мне Куберским, которых я едва знал. Когда Куберский назвал мне имя писателя Чуковского, сына Корнея Чуковского, я сказал ему, что совершенно не знаю его, но Куберский велел мне написать, что я знаю о нем, как о члене контрреволюционной организации, со слов Жукова, и я это так и написал».

Кого не арестовали, как, например, Чуковскую, того уволили из издательства. Сам С. Я. Маршак вскоре перебрался в Москву.

Но и некоторые из организаторов разгрома маршаковской редакции не избежали репрессий в это абсурдно-трагическое время. Например, директор издательства Л. Я. Криволапов в 1937 году был арестован. Отсидев в лагере почти 20 лет, в середине 50-х годов он вышел на свободу и вернулся в Ленинград, где занялся опять издательской деятельностью. Л. Я. Криволапов был не таким уж плохим человеком. Л. Пантелеев написал Лидии Корнеевне 19 февраля 1970 года: «С Успенским я здороваюсь… Здороваюсь я и с Криволаповым (и Александра Иосифовна тоже). В нынешнем Лендетгизе он, пожалуй, самая светлая личность».

Арест мужа

В 1937 году Лидия Корнеевна потеряла работу, которая ей нравилась, лишилась горячо любимого мужа. Но до конца ли понимала она, что происходит в стране? Нет. Написала позднее: «…После смерти Сталина и после XX съезда, претерпев уже и тюремные и лагерные гибели близких и их, преимущественно посмертную, реабилитацию и оказавшись волею судьбы не в родном Ленинграде, а в Москве, – вспоминали мы однажды с Тамарой Григорьевной – она да я – минувшие времена. Дивились собственной рьяности и собственной слепоте. Многое мы уже понимали в тридцать седьмом, – сказала я, – но ведь далеко не всё. Вот, например, гибель крестьянства прошла мимо нас…» И был энтузиазм, было сочувствие пятилетке, индустриализации, стахановскому движению. «Почему?» – спросила Чуковская свою подругу. Т. Г. Габбе ответила: «Нас подкупили». «Да какой же подкуп? – удивилась Лидия Корнеевна. – Талоны в привилегированную столовую, где мы никогда не успевали пообедать, угорелые от сверхсильного труда? Мы жизнь свою жертвовали труду, а получали в награду выговоры с занесением в личное дело». Тамара Григорьевна объяснила: «Мы были подкуплены самым крупным подкупом, какой существует в мире, – свыше десяти лет нам хоть и со стеснениями, с ограничениями, а все-таки позволяли трудиться осмысленно, делать так и то, что мы полагали необходимым. Сократи нам зарплату вдвое, мы работали бы с не меньшим усердием. Индустриализация там или коллективизация, а грамоте и любви к литературе подрастающее поколение учить надо. Отстаивать культуру языка, культуру издания, художество, прививать вкус – надо. Вспомним, скольким прозаикам и поэтам – настоящим писателям, а не халтурщикам! – отворили мы двери в литературу и помогли утвердиться в ней!..».

Приведя данные слова своей подруги, Чуковская добавила: «И Митю, и товарищей его, молодых физиков-теоретиков, начальство подкупило тем же подкупом: до времени одарило их возможностью делать в науке так и то, что они сами, физики, считали нужным, а препятствия чинило пустяковые».

За М. П. Бронштейном пришли в ночь с 31 июля на 1 августа 1937 года, но не застали его дома. Несколькими днями ранее он уехал к родителям в Киев. Лидия Корнеевна вспоминала:

«Киевский поезд отходил в 5 часов. Утром в воскресенье [из Сестрорецка] я собралась в город, как обещала, но по дороге на сестрорецкий вокзал встретила Мусю Варшавскую… Я как-то не решилась сразу завернуть гостью обратно, воротилась с нею на веранду, начала поить ее чаем… Я поспела на Витебский без десяти пять. Мокрая, вся в поту, бежала я по каким-то лестницам – вверх и вниз – по каким-то перронам мимо ненужных поездов к его поезду. Состав бесконечно длинный, вагона номер шесть не видать. Наконец я увидела Митино потерявшее надещду, вглядывающееся, отчаянно-ожидающее лицо. Он глядит из окна. Галстук на сторону, воротничок отстегнут. Боже, как мне было стыдно! Я подбежала. Он был возбужден, и устал, и несчастлив – я почувствовала это губами, коснувшись его губ. Впервые за всю нашу совместную жизнь Митя меня упрекнул: “Я ждал тебя с утра…” – “Понимаешь, – беспомощно ответила я, – так получилось…” – “С Люшенькой что-нибудь?” – “Нет, просто, понимаешь, так получилось нескладно…” Поезд тронулся без звонка. Я пошла рядом. Митино лицо поплыло прочь. Я отстала, колеса вертелись быстрее, а он махал мне платком издали. Машет! Значит, не сердится?

Дальше, дальше. Взмах платка. Вот уже только платок, а лица не видно… Это было 27 июля 1937 года».

Больше они не виделись.

А 31 июля, по воспоминаниям Чуковской, произошло следующее:

«…Раздался короткий и робкий звонок в дверь.

Было около половины одиннадцатого.

Я открыла.

Передо мною стоял старичок дворник. “Матвея Петровича…” – сказал он, еле шевеля губами. “Что Матвея Петровича?” – “Да его в домоуправление просют.” – “В домоуправление? Так поздно? Домоуправление с пяти часов закрыто”, – сказала я, уже понимая, но еще не давая себе воли понять… “Просют”, – повторил дворник и, попятясь до лестницы, повернулся ко мне спиною и пошел по ступенькам вниз.

Я заперла дверь и вошла в Митину комнату.

Звонок. Я отворила дверь.

Вошли двое… Дальше передней оба они не пошли, только спросили, тут ли проживает Бронштейн, Матвей Петрович? “Здесь, но сейчас он в отъезде”. – “Надолго?” – “Нет, всего на несколько дней”, – ответила я, от страха сказать правду говоря на всякий случай неправду. “В командировке?” – “Да…” Следующего вопроса я боялась: “где?” (Почему-то решила ответить “в Вологде” – наверное, потому, что хотела неправды: Киев – это юг, Вологда – север.) Но они не спросили и повернулись к дверям… Ушли».

Тут же Чуковская стала задавать себе вопросы: что делать? к кому обратиться за помощью? Перебрала в уме всех знакомых (многие в отъезде – лето) и остановилась на том, кто ее продолжал по-настоящему любить, – на Изе Гликине. Позвонила ему, и он, несмотря на поздний час, тут же пришел. Лидия Корнеевна отдала Гликину имеющиеся в доме стихи опального Осипа Мандельштама. Изя ушел, а Чуковская продолжала думать: что делать? Рвалась поехать в Киев. Не поехала. Хотела кого-нибудь туда послать. Из этого тоже ничего не получилось.

Приходившие накануне двое на следующий день опять явились. Начался обыск.

«Налетчики работали очень своеобразно. Они выдвигали ящики письменного стола, вытаскивали оттуда бумаги и, не читая, рвали их в мелкие клочья. “Не трогайте его чертежи!” Это я только подумала, но не сказала.

Очень старательно истреблялись фотографии – все. Мать, отец, сестра, брат, я, Люша. Фотографии друзей. Рвали – и на пол… Осквернение человеческого жилья, человеческих лиц, уничтожение труда, почерка – длилось долго.

Раздался звонок. Солдаты кинулись было, но главный двумя шагами метнулся в переднюю и отпер дверь сам.

На пороге стоял Корней Иванович.

Он вошел, задыхаясь, хотя третий этаж не составлял для него никогда никаких затруднений. Он сразу увидел всё: меня, солдат, начальников и изнасилованную Митину комнату.

– Папа… – сказала я, с удивлением выговаривая это детское слово – слово из старой жизни.

– Проходите, гражданин! – распорядился главный, и Корней Иванович вошел вместе с нами в детскую.

Я так хорошо помню его лицо. Это было лицо страдания. Не “лицо страдающего человека”, не “страдающее лицо”, а лицо самого страдания.

В люшиной комнате обыск длился недолго.

Очередь была за моей комнатой. По-видимому, они приустали маленько и торопились кончить: у меня хозяйничали наспех и очень небрежно.

Начальник плотно закрыл дверь в Митину разоренную комнату. Я не понимала, что он собирается делать. А он поставил на Митины двери печать.

Первыми ушли, по знаку начальника, солдаты. Потом он велел уходить Изе Гликину и Корнею Ивановичу: “Вы, конечно, понимаете… – сказал он им в передней, – не разглашать”.

– А моя дочь? – спросил Корней Иванович.

– Ничего вашей дочери не сделается. Она останется дома.

Потом он подошел ко мне чуть не вплотную, и я с трудом удержала себя, чтобы не отшатнуться, – так сильно пахнуло на меня давней немытостью.

– Если вы попытаетесь предупредить Бронштейна, – сказал он, – то.

Тут только я заметила, что и зубы у него гнилые».

Матвея Петровича арестовали в Киеве 6 августа 1937 года. Долго не удавалось выяснить его местонахождение. Только в конце августа 1937 года Чуковской удалось узнать: М. П. Бронштейн находится в Доме предварительного заключения. Началось выстаивание в очередях для того, чтобы передать продукты или деньги.

В Ленинграде мокрая погода

В конце февраля 1938 года Лидия Корнеевна, добравшись до заветного деревянного окошечка, протянула дежурному деньги и произнесла имя и фамилию мужа. Но ее рука была отстранена, Чуковская услышала: «Выбыл». Где же он? Срочно заняла две очереди – в Кресты и в прокуратуру.



В Крестах мужа нет. В прокуратуре сказали: «Приговор Матвею Петровичу Бронштейну вынесен выездной сессией Военной коллегии Верховного суда СССР. Какой именно, узнаете в Москве, в Военной прокуратуре». В тот же день поздно вечером, с 12-часовым, выехала в столицу, вспоминала: «Утром, после второй бессонной ночи, я заехала к Любови Эммануиловне. Умылась, выпила кофе, оставила свой походный чемоданчик и отправилась на Пушкинскую, в Военную прокуратуру». Там услышала: «Матвей Петрович Бронштейн приговорен к 10 годам дальних лагерей без права переписки». А когда вернулась к Любарской, Любовь Эммануиловна сообщила: «Звонил Геша Егудин. Он просил вам передать слово в слово: “Ида и Люшенька переехали на Кирочную. А тебе не советую сейчас приезжать в Ленинград: погода мокрая, для твоих легких опасная”». Это означало, что за Лидией Корнеевной приходили сотрудники НКВД с ордером на арест. Ехать в Ленинград было опасно, но все же она поехала. К себе на квартиру не пошла и на Кирочную благоразумно решила не показываться, остановилась у друзей. Встретившись с отцом и всё с ним обсудив, поехала в Киев, к родителям мужа. 30 апреля написала отцу из столицы Украины:

«Милый папа. Сегодня вечером я уезжаю. Делаю это только для того, чтобы умерить твое беспокойство. На самом деле уезжать отсюда мне, по моему глубокому убеждению, не следует. Кроме того, жаль денег, жаль рабочего времени и более всего жаль сил. Но все это кладу к Вашим ногам, милорд. Ибо твое беспокойство действует на меня и на расстоянии. Пусть будет так.

Еду в Ялту. Там поселюсь в гостинице. Проживу дня 3. К Коле не поеду, но дам ему знать о своем существовании. Потом поживу в Алупке. Потом уеду обратно – может быть, пароходом до Одессы и поездом в Киев. Посмотрю.

Путевка, которая задерживала меня здесь, находится, наконец, у меня в кармане. Ее получением я обязана местному виртуозу блата, брату Митиной матери… В санаторий я должна явиться 16-го мая; значит, в Киев я вернусь числа 12, 13-го мая».

В это время Николай Корнеевич вместе с женой отдыхал в Крыму. 15 мая сообщил отцу:

«Мы второй день в Одессе, на Большом Фонтане. Здесь прекрасно – тихо, пустынно, солнце печет. Сегодня в первый раз выкупался. Этот украинский писательский дом отдыха находится в бывшей даче Федорова – ты, верно, знаешь. Здесь пока кроме нас никого нет.

Ехали мы из Ялты пароходом. Выехали в дождливый день, горы были скрыты туманом. А подъехали вчера к Одессе – порт, мол, маяк, корабли, город – все сверкало на солнце. Лида ехала с нами. На пароходе мы жили очень дружно. Мне кажется, Ялта несколько успокоила ее и отвлекла… Вечером я посадил ее в трамвай, она уехала на вокзал и оттуда отправилась в Киев».

Это письмо Чуковского-младшего – ответ на письмо отца от 3 мая, в котором Корней Иванович сообщал:

«Сейчас получил от Лиды письмо. Изображает себя моей жертвой. Я, видишь ли, приказал ей уехать из Киева, и она, повинуясь моим велениям, едет в Крым!!! Я послал ей длиннейшую телеграмму, уговаривая остаться в Киеве – или где она хочет, – но боюсь, что телеграмма запоздала… В таком случае – ты увидишься с ней (на что ей это свидание, я понять не могу!!!) – сообщи ей, что полученную от нее телеграмму-доверенность я лично предъявлю кому следует, что Люша цветет, что на изгнание Иды никто у нас не покушается и, главное, что есть признаки, что положение Лиды и Катеньки Л<ившиц> – и тысяч других Лид и Катенек стало тверже, прочнее».

Слова об улучшении положения жен «врагов народа» («Лид и Катенек») связаны с ходившими тогда слухами о скором смещении со своего поста наркома внутренних дел СССР Н. И. Ежова. Он действительно был смещен – в декабре 1938 года. Его место занял Л. П. Берия, который, еще будучи первым заместителем наркома (с августа 1938 года), добился того, что несчастных женщин перестали арестовывать. В эту короткую «оттепель» были пересмотрены дела некоторых осужденных по 58-й статье УК РСФСР. Немногочисленные счастливцы были выпущены на свободу, в том числе подруга Чуковской А. И. Любарская.

Осенью 1938 года Чуковский известил дочь о том, что ей можно возвращаться домой. Лидия Корнеевна приехала в Ленинград и сразу же продолжила выяснение судьбы мужа. Долго не верила в то, что 10 лет дальних лагерей без права переписки на языке «правоохранительных» органов означает расстрел.

13 декабря 1939 года Корней Иванович после того, как побывал на приеме у В.В. Ульриха, сообщил дочери:

«Дорогая Лидочка.

Мне больно писать тебе об этом, но я теперь узнал наверняка, что Матвея Петровича нет в живых. Значит, хлопотать уже не о чем.

У меня дрожат руки, и больше ничего я писать не могу».

Даже после получения этой записки Лидия Корнеевна не смогла поверить в смерть мужа, весной 1940 года добилась через знакомых аудиенции у начальника УНКВД Ленинградской области С. А. Гоглидзе. Он подтвердил: М.П. Бронштейн мертв. Только тогда поверила.

Пережитая трагедия сделала Чуковскую настоящим литератором. По крайней мере, так считала она сама, призналась в «Прочерке»:

«Я и прежде что-то пописывала. Вокруг меня все писали, и я писала – лет с десяти. Дневник, письма, стихи, статейки, рецензийки, рефераты, рассказы. Почему бы нет?

На этот раз я впервые взялась за перо потому, что не писать не могла. Писала я не о Мите и не о себе, я писала о женщине, которая верует, что “у нас зря не посадят”, но продиктовано было каждое слово Митиной судьбою, оледенелою набережною Невы. Моим новым состоянием, продиктованным мне новой действительностью».

Лидия Корнеевна говорит здесь о своей повести «Софья Петровна». Ее смысл писательница разъяснила следующим образом: «Имя героини – имя нарицательное, имя ослепленного, оглушенного, живущего призраками общества. Моя героиня верит не тому, что она видит и прочно знает сама – что сын ее труженик, комсомолец, увлеченный своей работой, – а вымыслу».

Написана повесть была незадолго до начала Великой Отечественной войны (рукопись автор передала на хранение самому надежному другу – Изе Гликину). Тогда же стали делаться записи, легшие в основу главного произведения Чуковской – «Записок об Анне Ахматовой».

Глава 4
Ты должна записывать всё

Записывать опасно

Первая встреча с Анной Ахматовой (не знакомство еще) произошла 7 августа 1922 года – в годовщину смерти Александра Блока. В этот день в Доме литераторов в Петрограде состоялся вечер памяти поэта. На нем выступила Ахматова. Чуковская вспоминала: «…Я видела ее в Доме литераторов на вечере памяти Блока. Она прочитала: “А Смоленская нынче именинница” и сразу ушла. Меня поразила осанка, лазурная шаль, поступь, рассеянный взгляд, голос. Невозможно было поверить, что она такой же человек, как мы все».


Анна Ахматова. 1950


Знакомство с Анной Андреевной произошло осенью 1938 года, в тюремной очереди. Лидия Корнеевна пришла навести справки о муже. Ахматова – о сыне, Л. Н. Гумилёве. Его отцом был расстрелянный большевиками поэт, которого обвинили в участии в придуманном чекистами Анна Ахматова. 1950 заговоре. Вся вина Льва Николаевича состояла в том, что он был сыном «врага советской власти».

Когда Лидия Корнеевна рассказала отцу о своем новом знакомстве, он сказал: «Ты должна записывать всё, что скажет эта великая женщина».

Но записывать всё было невозможно. В предисловии к первому тому своих «Записок об Анне Ахматовой», охватывающему период с 1938 по 1941 год, Чуковская объяснила: «Мои записи эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся одни только сны. Реальность моему описанию не поддавалась; больше того – в дневнике я не делала попыток ее описывать. Дневником ее было не взять, да и мыслимо ли было в ту пору вести настоящий дневник? Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов, догадок, умолчаний в этих записях аккуратно отсутствует… Главное содержание моих разговоров со старыми друзьями и с Анной Андреевной опущено тоже. Иногда какой-нибудь знак, намек, какие-нибудь инициалы для будущего, которого никогда не будет, – и только. В те годы Анна Андреевна жила, завороженная застенком, требующая от себя и других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету. Записывать наши разговоры? Не значит ли это рисковать ее жизнью? Не писать о ней ничего? Это тоже было бы преступно. В смятении я писала то откровеннее, то скрытнее, хранила свои записи то дома, то у друзей, где мне казалось надежнее. Но неизменно, воспроизводя со всей возможной точностью наши беседы, опускала или затемняла главное их содержание: мои хлопоты о Мите, ее – о Леве».

В 1938 году Ахматова уже работала над одним из главных своих произведений – «Реквиемом». В 1957 году, когда забрезжила надежда опубликования поэмы, Анна Андреевна написала к ней краткое «Вместо предисловия»:

«В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то “опознал” меня. Тогда стоящая со мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):

– А это вы можете описать?

И я сказала:

– Могу.

Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом».

В «Реквиеме» много страшных своей пронзительной правдивостью строк. Есть и такие:

Муж в могиле, сын в тюрьме,
Помолитесь обо мне.

Сотни тысяч российских женщин тогда эти слова могли отнести к себе!

Записывать такое было опасно. Не сохранить – преступно. Необходимо было донести поэму до потомков. В этом благородном деле Ахматовой помогала Чуковская. После рождения очередных строк «Реквиема» Анна Андреевна приглашала подругу к себе в гости. При встрече рожденные строчки переписывались на бумагу (Ахматова, опасаясь подслушивания, не рисковала произносить их вслух). Лидия Корнеевна несколько раз прочитывала написанное (пока всё не запомнит), потом бумага сжигалась.

Так поступалось не только с «Реквиемом», но и с опасными по содержанию стихотворениями. Всё это фиксировалось в дневнике иносказательно. Первую зашифрованную запись Чуковская сделала 13 января 1940 года (СССР уже второй месяц воевал с Финляндией):

«…[Ахматова] вдруг смолкла и надела очки:

“Звезды неба”.

Не могу видеть. Словно соучаствуешь в убийстве».

Позднее, готовя свой дневник к печати (в виде книги «Записки об Анне Ахматовой»), Лидия Корнеевна сделала к этой записи примечание: «А. А. записала на листке стихотворение “С Новым Годом! С новым горем!” – дала мне прочесть и потом, по своему обыкновению, сожгла над пепельницей».

Стихотворение «С Новым Годом! С новым горем!» заканчивается так:

И какой он жребий вынул
Тем, кого застенок минул?
Вышло в поле умирать.
Им светите, звезды неба!
Им уже земного хлеба,
Глаз любимых не видать.

Следующая зашифрованная запись, касающаяся уже «Реквиема», была сделана через две с половиной недели, 31 января: «Длинный разговор о Пушкине: о Реквиеме в “Моцарте и Сальери”… Потом наступило молчание. Мирно и уютно потрескивала печка». Позднейшее примечание разъясняет смысл записанного: «Пушкин ни при чем, это шифр. В действительности

А. А. показала мне в этот день свой, на минуту записанный, “Реквием”… Когда я запомнила все стихи, А. А. сожгла их в печке».

Анна Андреевна боялась не только подслушивания, но и тайных обысков, принимала меры по их выявлению. 17 августа 1940 года Чуковская записала в дневник:

«Вы куда сейчас идете?

Смотрю – это Владимир Георгиевич[136].

– Я – домой.

– Возьмите меня, пожалуйста, к себе!.

Он вчера приехал с дачи. Был у Анны Андреевны и находит, что она на грани безумия. Волосок».

Позднее Лидия Корнеевна пояснила: «Чувствуя себя под надзором, А. А. вложила в тетрадь со стихами волосок – и он исчез. Она была уверена, что у нее в ее отсутствии сделали обыск».

«Записки об Анне Ахматовой» передают не только душевное состояние великого поэта, но и атмосферу того страшного времени. Этот документ трагической эпохи еще долго будут читать и перечитывать с чувством благодарности к автору.

В июле 1940 года доктор сказал Чуковской, что ей необходимо как можно скорее лечь в больницу и сделать операцию на щитовидной железе. После посещения врача Лидия Корнеевна записала в дневник: «…Сейчас я все равно не стану разводить всю эту канитель». Но когда домработницу Иду вызвали в Большой Дом и после допроса, продолжавшегося шесть часов, предложили ей сообщать о всех посетителях хозяйки, Чуковская, спешно собрав самые необходимые вещи, вместе с дочерью выехала в Москву, где легла в Институт экспериментальной эндокринологии.

А через месяц началась Великая Отечественная война.

Эвакуация

28 июля 1941 года Лидия Корнеевна вместе с семьями московских писателей выехала в Чистополь. Там состоялась ее встреча с истерзанной жизненными обстоятельствами Мариной Цветаевой. Ее даже в посудомойки не взяли. И никто из писателей, эвакуированных в Чистополь, не захотел ей по-настоящему помочь. 31 августа 1941 года Цветаева, самый пронзительный русский поэт XX века, добровольно ушла из жизни. О ее последних днях Чуковская рассказала в блестяще написанном очерке «Предсмертие».

15 октября 1941 года пришла телеграмма от Корнея Ивановича: «Чистополь выехали Пастернак, Федин, Анна Андреевна… Едем Ташкент». В этот же день Лидия Корнеевна записала в дневник: «Итак, мне суждено увидеть Анну Андреевну опять… Ахматова в Чистополе! Это так же невообразимо, как Адмиралтейская игла или Арка Главного штаба – в Чистополе».

До Чистополя Ахматова добралась через несколько дней.

«Вечером, когда мы уже легли, – отметила Чуковская в дневнике, – стук в ворота нашей избы. Хозяйка, бранясь, пошла отворять с фонарем. Я за ней.

Анна Андреевна стояла у ворот с кем-то, кого я не разглядела в темноте. Свет фонаря упал на ее лицо: оно было отчаянное. Словно она стоит посреди Невского и не может перейти. В чужой распахнутой шубе, в белом шерстяном платке; судорожно прижимает к груди узел.

Вот-вот упадет или закричит.

Я выхватила узел, взяла ее за руку и по доске через грязь провела к дому.

Вскипятить чай было не на чем. Я покормила ее всухомятку.

Потом уложила в свою постель, а сама легла на пол, на тюфячок».

В Чистополе они пробыли недолго. В двадцатых числах октября, получив деньги и необходимые бумаги от Корнея Ивановича, выехали в Ташкент.

Столица Узбекистана встретила неприветливо. При самом подъезде к городу, 9 ноября, Лидия Корнеевна записала в дневник: «Я оттолкнула Анну Андреевну от окна – мальчики-узбеки швыряют камни в наш поезд с криками: “Вот вам бомбежка!”»

Вышли из поезда и увидели Корнея Ивановича. Он был с машиной. Иду и детей (Люшу и Женю, сына Бориса Корнеевича) писатель отвез к себе, Ахматову и Чуковскую – в гостиницу. Потом каждая из них обзавелась собственной коморкой. Началась непростая ташкентская жизнь, приведшая к разрыву отношений.

Чуковская пыталась понять, что же произошло, в предисловии ко второму тому «Записок об Анне Ахматовой» написала: «Ее раздраженность, начавшуюся накануне тифа, я поначалу пыталась объяснить “тифозным чадом”. Но вот “чад” позади, Анна Андреевна, слава Богу, здорова; а обиды, наносимые мне, продолжаются. Насколько я понимаю теперь, Анна Андреевна не хотела со мною поссориться окончательно; она желала вызвать с моей стороны вопрос: “за что вы на меня сердитесь?” Тогда она объяснила бы мне мою вину, я извинилась бы, и она бы великодушно простила. Таков, кажется мне, был ее умысел. Но, к великому моему огорчению, совесть меня не мучила, никакой вины перед Анной Андреевной я найти не могла… Сколько ни крутила я ленту назад – я не находила и тени проступка. Сколько не перелистываю я теперь, сорок лет спустя! – листки “Записок” с осени 1941 по осень 1942-го – не нахожу».

В своих рассуждениях Лидия Корнеевна забыла о том, что с человеком расстаются не только из-за совершенного им проступка (ничего плохого, например, ей самой Цезарь Вольпе не сделал, но она с ним рассталась). Очень часто разрыв происходит из-за третьих лиц.

Тогда в Ташкент были эвакуированы писатели с семьями, артисты и другие деятели культуры. Многие из них стремились пообщаться со знаменитым поэтом. Оказавшийся в столице Узбекистана историк литературы Яков Черняк 14 июня 1942 года записал в дневник:

«Здесь Анна Ахматова.

К ней паломничество. В. Волькенштейн, живший одно время, вскоре после приезда сюда, рядом с нею, одно время даже в одной комнате, жалуется:

– Люди идут к ней – стаями; она вывешивает записку на двери: работаю. Не помогает. – Это выражение любви не кажется ему искренним: идут, потому что Ахматова в чести, признана властью, кажется влиятельной.

Артистка Ф. Раневская рассказала: записки с ее двери исчезают, потому что – автограф».

После встреч с Анной Андреевной начинались пересуды. Особенно усердствовали писательские жены. Их Ахматова прозвала «вязальщицами», сравнив с теми женщинами, которые во время Великой французской революции располагались поближе к гильотине и, с радостью ожидая очередную казнь, проворно работали спицами. Любимым занятием «вязальщиц» было злословие. Они играли ту же роль, каковая в химических реакциях отводится катализаторам, – ускоряли все негативные процессы, возникавшие при общении членов ташкентского эвакообщества, усиливали раздражение его членов, которого итак было предостаточно из-за неустроенности быта. Он был таков, что люди порой совершали поступки, немыслимые для них при нормальных условиях жизни. Например, сына Марины Цветаевой голод привел к уголовному преступлению. Он украл вещи у хозяйки снимаемой им комнаты, тут же их продал, а деньги проел. И местные мальчишки бросали камни в окна подъезжающих к вокзалу поездов потому, что считали: эвакуированные их объедают, в поездах едут новые голодные рты.

На таком фоне развивались отношения.

Раневская

Лидию Корнеевну из всех посетителей Анны Андреевны больше всех раздражала Раневская. Многое в ее поведении не нравилось дочери Корнея Ивановича, но не Ахматовой, которая с актрисой сохранила отношения, а с Чуковской общаться перестала. Попробуем разобраться, почему так произошло.

Начнем с возраста. Анне Андреевне – 53 года.

Фаине Григорьевне – 46 лет. Лидии Корнеевне – всего лишь 35. Ахматова и Раневская – почти ровесники. В 1915 году Раневская начала выступать на сцене. Ахматова тогда находилась на пике своей славы. Им было что вспомнить о том времени (а Чуковская тогда была восьмилетней девочкой).


Ф. Г. Раневская


Сближала поэта и актрису и общая любовь к застолью, к которому, как и отец, Лидия Корнеевна относилась отрицательно. Показательна ее дневниковая запись, сделанная 16 февраля 1942 года:

«Я сидела у NN[137]. Она была вся серая, с отекшей ногой. Оказалось, что Беньяш пригласила ее, О. Р. <Шток> и Радзинскую навестить ее вечером. NN колебалась – идти или не идти – но видно было, что идти ей хочется. Она отправила меня к Штокам[138], сама осталась переодеваться в своей комнате. У Штоков, где я ждала, О. Р. не было, а сидела Радзинская.

– Я собиралась купить по дороге вино, – сказала мне Радзинская, – но, по-видимому, сегодня не стоит этого делать, раз NN нездорова.

– Пожалуй, не стоит – согласилась я.

Через несколько минут NN зашла, готовая. Мы отправились все вместе; они свернули к Беньяш, я – домой.

Прихожу на следующий день. NN, как всегда, очень приветливо встретила меня, “придворные дамы”, как повелось, удаляются, зная, что NN любит беседовать со мной наедине, NN поит меня чаем и вдруг, посередине дружеской беседы, говорит:

– Я очень, очень на Вас сердита и обижена. Впервые в жизни.

– ?

– Вчера у Беньяш Радзинская заявила: “я хотела принести вино, но Л. К. и О. Р. запретили мне, так как NN сегодня нельзя пить”. Я в ярость пришла. Как! Я уже двое суток не курю, на это у меня хватает силы воли, а меня изображают перед чужими людьми безвольной тряпкой, алкоголичкой, от которой необходимо прятать вино!.

На все мои представления, возражения, объяснения следовали гневные и страстные ответы».

Садясь за стол вместе с Раневской, Ахматова оживала. Чуковская записала в дневник 6 октября 1942 года:

«Вечером, в дождь, закутавшись, я пошла к NN. У нее застала только что приехавшую из Алма-Ата Раневскую, – выпивают и закусывают.

NN оживленная, веселая, ясная, без обычной ее подспудной печали – просто веселая».

Во время застолья велась интересная для обеих беседа, Раневская блистала своим актерским мастерством, которое не оставило равнодушной и Чуковскую, записавшую в дневник 27 марта 1942 года: «Раневская изображала директора, свою квартирную хозяйку и очень мне понравилась».

А что Лидия Корнеевна могла предложить компании? Свои стихи? Ими трудно было очаровать слушателей, даже она сама считала их далекими от совершенства, записала в дневник 24 декабря 1941 года: «Нечкина угощала нас вином, изюмом, орехами и манной кашей. Затем читала NN свои стихи, из тех, которые мне она уже читала. Я слушала и думала про себя, сколько уже бедная NN выслушала в своей жизни дилетантских женских стихов, и корила себя за то, что читала ей свои». Через четверть века Чуковская следующим образом объяснила свою неудачу в поэзии: «…Из-за нее [Ахматовой]… безусловно из-за нее, я не стала поэтом. Любая моя, мною пережитая, мысль уже высказана ею с такой полнотой и силой, что “тех же щей да пожиже влей” незачем».

Разрыв

Ахматову раздражала чрезмерная опека со стороны Лидии Корнеевны. Это видно из дневниковой записи, сделанной 17 апреля 1942 года: «Я зашла к ней вечером. По дороге встретила Беньяш. Скоро явились: Раневская и Слепян. Сквернословили и похабничали. NN была с ними очень терпелива и любезна. Зато на меня сердилась, когда я мыла посуду: “не надо, вы ничего не видите. Вот у Л. Дроботовой это выходит легко”. Но я всё же вымыла, принесла воды, вынесла помои».

В этой записи показательны слова «всё же», то есть, несмотря на запрет, сделала по-своему, – упрямство, черта характера, сильно усложняющая общение с людьми.

Признание своего мнения единственно верным (еще одно из проявлений упрямства) видим в записи от 13 марта 1942 года:

«Вчера я по условию пришла к Беньяш слушать вместе с NN ее работу о Ханум. Кроме нас была Слепян – грубая, злая, умная. Мелькнула Раневская.

Беньяш читала нечто очень ловкое, но трепетно-розовато-волнующее, очень безвкусное по всем очертаниям, очень дурное по языку, очень банальное и дилетантское. “Красота, красота!”

Первая высказалась NN: “Хорошо. Интересно. Создает образ Ханум. Тот, кто не видел – захочет увидеть, а кто видел – припомнит свое ощущение”.

Я высказалась всерьез, точно и беспощадно.

NN и Слепян обрушились на меня. Беньяш сказала, что я очень мила, но с моими оценками не согласилась.

Слепян говорила обычности, на которые скучно было возражать.

NN – “Загубил, загубил Вас Маршак…” И отсюда перешла к гневной филиппике против редакторов, которую постараюсь воспроизвести точно:

– “Мне рассказывали, что на одном редакционном совещании по поводу одной рукописи было сказано: она плоха, но если дать человеку со вкусом, то будет толк. Да что же это за шарлатанство, в конце концов! Кого же должен любить читатель? Чей портрет вешать на стенку?”

О редакторах в данную минуту речи не было, так что это был просто выпад против меня и моего профессионализма».

Обратите внимание на слово «беспощадно». Нельзя к автору, пусть даже бесталанному, относиться «беспощадно». Свое мнение надо иметь, и высказывать его необходимо, но в другой форме. Примером правильного выражения мысли могут служить слова Габбе, сказанные Чуковской после того, как она прочитала подруге свои стихотворения:«.. Вас я не слышу в стихах. Я не уверена, что если бы мне их показали без подписи, я бы узнала, что это вы». Оценка точная, негативная, но не злая, не «беспощадная».

Недовольство друг другом накапливалось, росла обида. Характерна запись, сделанная 27 апреля 1942 года: «Раневская стала просить у NN книгу в подарок. NN взяла у меня ту, что давала мне на хранение, и подарила

Раневской. А я не смела просить ее себе. Могла бы сама догадаться: знает, что моя осталась в Ленинграде. Я опять обиделась».

Недовольство достигло критической массы – произошел взрыв. Случилось это в конце 1942 года. Чуковская записала в дневник 11 декабря:

«Последняя моя запись об NN – о человеке. Как человек она мне больше не интересна. [Несколько строк вырезано.] Что же осталось? Красота, ум и гений.

Сегодня я пошла к ней в стационар. Она вышла ко мне – в нарядном синем халате, с пушистыми, только что вымытыми волосами.

Разговор, который мы вели, был странен – по злости с ее стороны, по какой-то упорной маниакальности. Сначала мы поговорили о письме – она два дня назад получила письмо от Левы. Разговор был довольно ровен и спокоен, потом вдруг:

– А знаете, Радзинские-то ведь оказались бандитами. Он сам признался, что брал все время себе мой паек – весь мой паек. Вы подумайте! Холодные, спокойные бандиты. Это после стольких демонстраций заботы и преданности.

– Кому же он признался?

– Фаине Георгиевне.

Я молчала. По-видимому, раздраженная этим молчанием, она несколько раз повторила слова о бандитизме.

Потом:

– Как я скучаю по Наде… Очень хочу ее видеть. Почему-то она ни разу не пришла.

В ответ на мой удивленный взгляд:

– Да, в ту больницу я не хотела, чтобы она пришла, та уж была слишком страшная… (Зачем она лжет мне? Ведь я знаю, почему она не хотела.) А здесь нарядно, хорошо… Пусть она придет в воскресенье… Ведь она и Ф. Г. [Раневская] и Ломакина спасли мне жизнь. Иначе я давно лежала бы на кладбище. Особенно после того, как Ваш убийца врач, которого Вы привели [зачеркнуто полторы строки.] Скажите, зачем Вы его тогда привели? Для чего?

– По-видимому, для того, чтобы убить Вас, NN. Для чего же еще!

Затем – от полной растерянности перед этой настойчивой грубостью, непостижимой и непристойной [продолжение отрезано]».

После этого отношения прекратились. Причина разрыва – обида. Слово «обида» очень часто встречается в «Ташкентских тетрадях». Их Лидия Корнеевна не решилась опубликовать, а часть записей уничтожила. Видимо, все-таки чувствовала вину перед Анной Андреевной. В конце жизни, перечитывая записи, сделанные в Ташкенте, написала: «Как там А. А. нуждалась во мне». И все же пошла на разрыв отношений. Не хватило терпимости и понимания того, что ей самой тяжело, но легче, чем Ахматовой: с нею рядом любящие родители и дочь, а рядом с Анной Андреевной нет никого из родных. И, может быть самое главное, не хватило любви, не к творчеству Ахматовой, а к ней как к человеку. Когда любишь по-настоящему, прощаешь всё. Прощал же Лидии Корнеевне Матвей Петрович всё, что бы она ни сделала.

Скажем еще несколько слов о взаимоотношениях Чуковской и Раневской. Их точно охарактеризовала Лидия Корнеевна в дневниковой записи, сделанной 22 июня 1942 года: «Раневская сама по себе не только меня не раздражает, но наоборот: ум и талант ее покорительны. Но рядом с NN она меня нервирует». Если бы не борьба за общение с Ахматовой, Чуковская и Раневская могли бы подружиться. Лидии Корнеевне нравилось творчество актрисы. Раневской – литературная работа Чуковской. Прочитав подготовленную ею к печати книгу Н. Н. Миклухо-Маклая «Путешествия» (М., 1947), Фаина Григорьевна в марте 1948 года записала в свой дневничок: «Читаю дневник Маклая, влюбилась в Маклая и в его дикарей… Не знаю ни одной человеческой жизни, которая так восхищала и волновала меня. В Ташкенте, в эвакуации, к Ахматовой однажды вошла степенная старушка… Они разговаривали об общих знакомых ленинградцах светским тоном. По уходе старушки я узнала, что это была Миклухо-Маклай, но кто, как и кем ему приходится – я не спросила. Наверное, от замученности пропустила и это, как многое пропустила в то время».

Восстановление отношений

Чуковская оставалась в Ташкенте до осени 1943 года. Затем выехала в Москву, к отцу. Съездила в Ленинград, но увидев, что ее комнаты заняты, поняла: вернуть их себе она не сможет. С тех пор проживала в Москве или на даче в Переделкине.

21 августа 1946 года газета «Правда» опубликовала постановление ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», направленное против всей отечественной литературы и прежде всего против Ахматовой и Зощенко, которых вскоре исключили из Союза писателей СССР.

О том, как она восприняла это событие, Чуковская написала в предисловии ко второму тому «Записок об Анне Ахматовой»: «В 1946 году, узнав из газет о новой катастрофе, постигшей Ахматову, я рванулась было в Ленинград, даже билет взяла, но – остановила себя. Из страха перед властями? Нет. Из страха перед нею, перед Анной Ахматовой… Снова навязывать ей свою персону, пользуясь ее новой бедой, казалось мне грубостью».

Летом 1952 года Чуковская узнала, что Ахматова в Москве, у Ардовых, и написала ей:

«Многоуважаемая Анна Андреевна. В этом году 10 лет со дня нашей ссоры. В первый год письма к Вам сами писались во мне, как иногда пишутся стихи, я их записывала, но не посылала. В них я пробовала Вам объяснить, что хотя я и пытаю себя с пристрастием, хотя и заинтересована, чтобы виновата была я, а не Вы – я не нахожу за собой никакой вины.

Теперь пишу с другой целью. Я не хочу ни извиняться, ни Вас обвинять. Я просто думаю, что быть нам в ссоре ни к чему, а в мире – естественно. Если и Вам эта мысль родная, напишите мне».

Ахматова в тот же день ответила телеграммой: «Очень прошу позвонить мне. Телефон В-1-25-33».

Так были возобновлены отношения. 13 июня 1952 года Чуковская записала в дневник:

«Арка второго дома с решеткой на Большой Ордынке. Лужа под аркой от стены до стены. Развороченная черная лестница: ребра торчат. Ступаю осторожно. Второй этаж. Здесь.

Звонок надо дергать.

Мы не виделись десять лет. Я медлю. Потом дергаю.

Анна Андреевна сама открывает мне дверь. Пожимает мне руку, сразу поворачивается, идет вперед.

Разительно новое: яркая сплошная седина. И отяжеленность, грузность. Она стала большая, широкая.

Я иду за ней. Прямо, направо и еще раз направо.

И вот мы сидим друг против друга, я на стуле, она на постели. Она сидит очень прямо, в белой шали и желтом ожерелье, только чуть-чуть опираясь о постель ладонями, глядя на меня снизу и как будто искоса. Наверное, ей также трудно привыкать ко мне новой, как и мне к ней».

Пастернак

Они встречались в каждый приезд Ахматовой в Москву. Как и прежде, долго беседовали. Содержание разговоров Чуковская фиксировала в своем дневнике. Иногда во время их встречи заходил Борис Пастернак. Так было, например, весной 1954 года. Лидия Корнеевна записала 8 мая:

«Он пришел. В присутствии их обоих, как на какой-то новой планете, я заново оглядывала мир. Комната: столик, прикрытый потертым платком; чемоданчик на стуле; тахта-не тахта, подушка и серое одеяло на ней; ученическая лампа на столике; за окном – нераспустившиеся ветви деревьев. И они оба. И ясно ощущаемое течение времени, как будто сегодня оно поселилось здесь, в этой комнате. И я тут же – надо уйти и нельзя уйти.

Комната наполнена его голосом, бурным, рокочущим, для которого она мала. Голос прежний, да сам он не прежний. Я давно не видела его. Все, что в нем было восторгом, стало страданием. “Август”:

То прежний голос мой провидческий
Звучал, нетронутый распадом.

Голос прежний, нетронутый, а он – тронут, уже тронут… чем? Болезнью? Горем? Его новый вид и смысл пронзает мое сердце. Никакой могучей старости. Измученный старик, скорее даже старичок. Старая спина. Подвижность, которая еще недавно казалась юношеской, теперь кажется стариковской и при том неуместной. Челка тоже неуместна. И курточка. А измученные, исстрадавшиеся глаза – страшны».

Эта запись сделана еще до драмы, которую пришлось пережить великому русскому поэту в связи с присуждением ему Нобелевской премии.

Борис Пастернак ушел из жизни 30 мая I960 года. За два дня до этой трагедии Чуковская сообщила Л. Пантелееву:

«Я сейчас вернулась от С. Я. [Маршака].

Завтра иду в больнину к Анне Андреевне. Должна была идти сегодня, но две больницы в день мне, кажется, не по силам. Она в Боткинской. У нее, слава Богу, не инфаркт.

А вот Б. Л. я, наверно, уже больше никогда не увижу. Ему все хуже и хуже. Теперь говорят, что у него, кроме инфаркта, – рак желудка и легких и что это последние дни. К нему давно уже никого не пускают.

Страшно мне ехать в Переделкино. А надо, надо и потому, что Корнею Ивановичу будет очень трудно пережить приближающееся несчастье».

31 мая Лидия Корнеевна записала в дневник:

«Борис Леонидович скончался вчера вечером.

Мне сказала об этом наша Марина: позвонила утром с дачи в город.

Деду они не говорят, ждут меня.

Я поехала».

Через неделю, 6 июня, навестила Ахматову, записала в дневник:

«Анна Андреевна выглядит, по-моему, дурно – однако никаких болей уже нет, и ее скоро выпишут.

Анна Андреевна принимала гостей, сидя в кресле “в собственной гостиной”, как называет она небольшую, довольно обшарпанную комнату между коридором и балконом. Она с некоторой торжественностью поблагодарила меня за то, что в прошлый свой приход я не утаила от нее предсмертных вестей о Пастернаке.

– Единственное, чем можно облегчить удар – это подготовить к нему. Вы это сделали. Когда мне сообщили о смерти Бориса, я не была не готова».

«Бег времени»

Через шесть лет не стало Анны Ахматовой. В конце жизни она пережила три триумфа. Первый – вручение в декабре 1964 года в Италии Международной литературной премии «Этна-Таормина». Второй состоялся в июне следующего года – в Оксфордском университете на нее надели мантию почетного доктора филологии. И в том же, 1965-м, году произошло то, чего она так долго ждала, – состоялось ее триумфальное возвращение к родному читателю – книгой «Бег времени».

Готовить ее к печати автору помогала Чуковская. О своем участии в этой работе Лидия Корнеевна написала так: «Кажется, ни в одну собственную свою книгу я не вложила столько труда, сколько в этот ахматовский сборник».

Издательская подготовка «Бега времени» началась летом 1964 года. 29 июля Чуковская записала в дневник:

«На днях получила письмо от Анны Андреевны – первое за все четверть века нашего знакомства.

С большим удовольствием переписываю сюда ее послание – такие добрые слова о работе над “Бегом”!.

Переписываю:

“Дорогая Лидия Корнеевна!

Как это могло случиться, что я ничего не знала о Вашей болезни! Мне сказала о ней только Любочка[139], прилетевшая на похороны Елены Михайловны Тагер. Может быть, до меня не дошло какое-нибудь известие.

У меня особенных новостей нет. Завтра приедет редактор моего двухтомника Дикман, и возникнет первый разговор о тексте. Обе нанки – памятник Вашего трудолюбия и Вашей ангельской доброты ко мне – всегда со мной, как Вы велели.

Буду терпеливо ждать известий о Вашем здоровье, очень беспокоюсь.

Передайте, пожалуйста, мой привет Корнею Ивановичу и нашим общим друзьям.

Всегда Ваша Ахматова

21 июля 1964

Комарово”.


Итак, новая работа над “Бегом” началась… Дикман… Интересно, Что она любит, что умеет и какие получила инструкции?»

О литературных пристрастиях редактора ленинградского отделения «Советского писателя» М. И. Дикман можно судить по словам Ахматовой (зафиксированным в дневниковой записи от 11 ноября 1964 года): «Минна Исаевна Дикман не сочла нужным скрыть от меня, что любит мои ранние стихи. Поздние – “не очень”». Анна Андреевна также сообщила Чуковской о том, что М. И. Дикман выкинула из сборника 700 строк, и добавила: «Я согласилась бы и на 800 и на 1000, если бы не память о вашем зрении, загубленном при моем непозволительном участии».

И позднее из авторской рукописи делались изъятия. И всё же книга получилась неплохой, наиболее полной из всех прижизненных изданий поэта. 10 октября 1965 года Чуковская сообщила Л. Пантелееву: «…На днях А. А. подарила мне свою книгу. Очень красивая книга: формат, супер, фотография, шрифт – все отлично».

На титульном листе отданного в дар экземпляра «Бега времени» Анна Андреевна написала: «Лидии Чуковской – мои стихи, ставшие нашей общей книгой, дружески Ахматова. 7 октября 1965. Москва».

Дело Даниэля и Синявского

Через месяц после того, как Чуковской был подарен «Бег времени», между нею и Ахматовой состоялся разговор о волновавшем тогда многих событии – аресте литераторов Юлия Даниэля и Андрея Синявского, печатавших за границей свои произведения под псевдонимами «Николай Аржак» и «Абрам Терц». 12 ноября Лидия Корнеевна записала в дневник:

«Приехала я к ней 8-го, ранним вечером (позднее она ждала Виноградовых). Она усталая, тревожная, хотя и получше, чем в прошлый раз.

Поговорили мы, конечно, о деле Синявского и Даниэля, как разговаривают сейчас всюду. И, конечно, с возмущением. Но меня чрезвычайно удивляет одно обстоятельство, сказала я Анне Андреевне: секретарша Эренбурга, Наталья Ивановна Столярова, принесла мне книжку “Фантастических повестей” Терца и книжка показалась мне убогой, слабой. Стоит ли из-за таких пустяков идти на каторгу? Я спросила у Анны Андреевны, попадалась ли книга ей.

– Да, мне тоже приносили. Мне это не надо… Ах, при чем тут хорошая проза, плохая проза… Надо одно: чтобы эти люди не попали на каторгу».

Чуковская приняла активное участие в борьбе за облегчение положения Даниэля и Синявского, в отстаивании права писателя публично высказывать свое мнение. 23 января 1966 года она вместе с поэтом Владимиром Корниловым составила и направила в редакцию газеты «Известия» (копия в Президиум Верховного Совета СССР) письмо, в котором говорилось:


«Уважаемый товарищ редактор!

В номере 10 Вашей газеты от 13 января 1966 года помещена статья Дм. Еремина “Перевертыши”.

Молча пройти мимо этой статьи мы не можем.

Приведя несколько цитат из произведений, напечатанных за границей, Дм. Еремин осыпает бранью предполагаемых авторов.

Статья принесла свои плоды. В номере 14 от 18 января 1966 г. помещены читательские отклики – три письма, в которых фамилии Даниэля и Синявского пишутся уже с маленькой буквы.

Один из нас никогда и в глаза не видывал ни Ю. Даниэля, ни А. Синявского; другой отдаленно знаком с Ю. Даниэлем. Человеческий облик обоих вообще нам неведом, а литературные работы известны слишком недостаточно для определенного суждения. Нам неизвестно, например, из какого контекста почерпнуты цитаты, приводимые Дм. Ереминым, выражают ли они идеи авторов или мысли персонажей. Таким образом мы (как, впрочем, все читатели “Известий”) не располагаем материалом, позволяющим нам соглашаться или спорить со статьей Дм. Еремина по существу.

Но она глубоко возмутила нас. Духом, тоном, стилем. Используя выражение Герцена, о статье этой можно сказать, что “здесь чернила слишком близки к крови, слова к свинцу”.

От авторского словаря и системы мышления разит тем словарем и тем ходом умозаключений, каким отличались газетные статьи в наиболее острые периоды сталинских кровавых облав на людей: годы 37–38, 48–53. Та же грубость выражений, та же опасная игра словами и понятиями.

Кто дал право “Известиям”, накануне судебного разбирательства, устами авторов писем называть подсудимых изменниками и предателями, то есть практически подменять собою судей и выносить приговор до суда, выдавая за доказанное то, что как раз и подлежит доказательству?

Мы протестуем против статьи Дм. Еремина как против замаскированного беззакония».

Судебный процесс по делу Даниэля и Синявского проходил с 10 по 14 февраля 1966 года. Даниэлю дали 5 лет лагерей строгого режима, Синявскому – 7 лет.

Весной 1966 года состоялся ХХIII съезд КПСС. В адрес президиума съезда было направлено письмо, под которым стояло 62 подписи, в том числе отца и дочери Чуковских, а также П. Г. Антокольского, Б. А. Ахмадулиной, В. Н. Войновича, Ю. О. Домбровского, Е. Я. Дороша, В. А. Каверина, Л. З. Копелева, В. Н. Корнилова, Ю. Д. Левитанского, Ю. П. Мориц, Ю. М. Нагибина, Б. Ш. Окуджавы, Р. Д. Орловой, Д. С. Самойлова, Л. И. Славина, М. Ф. Шатрова, В. Б. Шкловского, И. Г. Эренбурга и др. В письме говорилось:


«Уважаемые товарищи!

Мы, группа писателей Москвы, обращаемся к вам с просьбой разрешить нам взять на поруки недавно осужденных писателей Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Мы считаем, что это было бы мудрым и гуманным актом.

Синявский и Даниэль – люди талантливые, и им должна быть предоставлена возможность исправить совершенные ими политические просчеты и бестактности».

На съезде выступил Михаил Шолохов. Имея в виду защитников Даниэля и Синявского, автор «Тихого Дона» сказал: «Иные, прикрываясь словами о гуманизме, стенают о суровости приговора». И добавил: «Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные 20-е годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а “руководствуясь революционным правосознанием”, ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни!»

Чуковская ответила Шолохову открытым письмом, распространявшимся в самиздате, а затем вместе с другими публицистическими статьями опубликованным в ее книге «Открытое слово» (Нью-Йорк, 1976). Лидия Корнеевна писала:

«…Вам пришлась не по душе самая судебная процедура, которой были подвергнуты писатели Даниэль и Синявский. Вы нашли ее слишком педантичной, слишком строго законной. Вам хотелось бы, чтобы судьи судили советских граждан, не стесняя себя кодексом, чтобы руководствовались они не законами, а “правосознанием”.

Этот призыв ошеломил меня, и я имею основание думать, не одну меня. Миллионами невинных жизней заплатил наш народ за сталинское попрание закона. Настойчивые попытки возвратиться к законности, к точному соблюдению духа и буквы советского законодательства, успешность этих попыток – самое драгоценное завоевание нашей страны, сделанное ею за последние десятилетие. И именно это завоевание Вы хотите у народа отнять?.

Дело писателей не преследовать, а вступаться.

Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря.

Вот это Вы и должны были заявить своим слушателям, если бы Вы, в самом деле, поднялись на трибуну как представитель советской литературы».

Смерть Ахматовой

Пока шла борьба за облегчение положения Даниэля и Синявского (власть почти ничего не уступила: Даниэль отбыл свой срок полностью, Синявскому скостили один год), не стало Анны Ахматовой.

Последний раз Чуковская видела ее 23 января 1966 года в палате Боткинской больницы. В этот же день записала в дневник:

«Мы с Володей Корниловым написали письмо по поводу предстоящего суда над Даниэлем и Синявским… По этому поводу аритмия моя разбушевалась. Черт знает что. Одышка. Когда сердцебиение, наконец, утихло, я поехала навещать Анну Андреевну – стыдно мне, что я так давно ее не навещала.

Она сидит в кровати, опираясь на высокие подушки, – приветливая, веселая, с разметавшимися неприбранными седыми волосами. Видимо радуется моему приходу, расспрашивает о моей болезни.

Я спросила, что говорят врачи, скоро ли выпишут из больницы и куда она после больницы отправится.

– Выпишут меня скоро. Уже научили ходить. Требуют, чтобы я ни в коем случае после больницы никуда не ехала, кроме специального санатория. Сразу. А я поеду на Ордынку. Я никуда из Москвы не уеду, не повидав всех друзей».

Потом было два разговора по телефону.

20 февраля:

«Лидия Корнеевна, когда же вы, наконец, приедете? Я очень соскучилась, а вы все больны и больны. Поправляйтесь скорее и приходите… Если вы не скоро поправитесь, я приеду вас навещать. Ждите!»

Последний телефонный разговор состоялся 27 февраля. Ахматова попросила: «Приходите скорее!»

Через несколько дней, почувствовав себя лучше, Чуковская позвонила на Ордынку и услышала: «Двадцать минут назад она с Ниной[140] уехала в Домодедово».

Там, в специализированном санатории, 5 марта 1966 года Анна Ахматова ушла из жизни.

Об этом Лидия Корнеевна узнала в тот же день, от своей дочери. Тогда же записала в дневник:

«Я встала с утра, самостоятельно мылась, из ванной прошла на кухню. Люша у плиты.

– Ну, как ты себя чувствуешь? – спросила она необычно бодрым голосом.

– Крепче гораздо.

– Не стой. Тебе стоять вредно.

Люша придвинула мне табуретку. Я села.

– Мама! Случилось ужасное несчастье. Сегодня утром в Домодедове умерла Анна Андреевна».

Не стало отца

После смерти Ахматовой у Чуковской остался один человек, которого она любила и который нуждался в ее заботе, – отец.

Корнея Ивановича не стало 28 октября 1969 года.

Как провожали в последний путь патриарха отечественной литературы, записал Ю. Г. Оксман:

«Лишь незадолго до конца прощания появляются те, кто по традиции завершает ритуал, кто попадает потом на ленты кино и фото хроники: Полевой, Федин. Говорят, Лидия Корнеевна Чуковская заранее передала в Правление московского отделения Союза писателей список тех, кого ее отец просил не приглашать на похороны. Вероятно, поэтому не видно Аркадия Васильева и других черносотенцев от литературы. Прощаться пришло очень мало москвичей: в газетах не было ни строчки о предстоящей панихиде… Пришел тяжело больной Шостакович. В вестибюле ему не позволили снять пальто. В зале запретили садиться в кресло. Дошло до скандала.


Корней Иванович в мантии доктора литературы Оксфордского университета. Переделкино, 1963


Гражданская панихида. Заикающийся С. Михалков произносит выспренние слова, которые никак не вяжутся с его равнодушной, какой-то даже наплевательской интонацией: “От Союза писателей СССР…”, “От Союза писателей РСФСР…”, “От издательства Детская литература…”, “От министерства просвещения и Академии педагогических наук…” Все это произносится с глупой значительностью, с какой, вероятно, швейцары прошлого века во время разъезда гостей вызывали карету графа такого-то и князя такого-то. Да кого же мы хороним, наконец? Чиновного бонзу или жизнерадостного и насмешливого умницу Корнея? Отбарабанила свой “урок” А. Барто. Кассиль исполнил сложный словесный пируэт для того, чтобы слушатели поняли, насколько он лично был близок покойному. И только Л. Пантелеев, прервав блокаду официозности, неумело и горестно сказал несколько слов о гражданском лике Чуковского. Родственники Корнея Ивановича просили выступить Л. Кабо, но когда в переполненном помещении она присела к столу, чтобы набросать текст своего выступления, к ней подошел генерал КГБ Ильин (в миру – секретарь по оргвопросам Московской писательской организации) и корректно, но твердо заявил ей, что выступать ей не позволит.

Тело Корнея Ивановича выносят из зала. При жизни он был на голову выше большинства своих собеседников. Теперь его тело кажется огромным. Автобусы и легковые машины направляются в Переделкино… Из репродуктора равнодушный голос Михалкова звучит еще более мертво и фальшиво… Но вот в группе “начальства” возникло какое-то беспокойство. Пожелал выступить Павел Нилин. Ильин и Михалков не впускают его на трибуну, но с упрямым Нилиным спорить трудно. Вот он уже на помосте, огромный, косолапо переступающий на шатких досках. Поднял большую руку. Люди замерли. Прислушались. Над грязным косогором впервые зазвучала человеческая речь.

Глухо застучали молотки по дереву, толпа стала подаваться на верхушку холма, поближе к вырытой могиле… Человеческие толпы заполнили могилу Пастернака. Отсюда хорошо виден последний акт похорон.


Могилы Марии Борисовны и Корнея Ивановича Чуковских


Они были очень разными: одухотворенный, идущий по жизни как корабль под полными парусами Борис Леонидович и прочно стоящий на земле, мудрый и хитрый мужичок Корней Иванович.

Дружбы между ними не было, хотя в душе каждый не мог не уважать другого. Смерть стерла внешнее, случайное в отношениях двух наших наибольших, наших наставников. Осталась память о людях, само существование которых делало этот мир более человечным, более надежным и справедливым. Теперь им лежать рядом и оставаться в нашей памяти!.

За суетой обряда, за словесной шелухой для каждого начинает проступать сам факт – нет больше Корнея и без него трудно представить нашу жизнь».

«Записки об Анне Ахматовой»

Тяжелее всех было Лидии Корнеевне. Но опускать руки нельзя, необходимо довести до конца дело, начатое по совету отца более 30 лет назад, – донести до читателей свои «Записки об Анне Ахматовой». Для этого необходимо дневник превратить в книгу. Что она и делала.

Но сосредоточиться только на этом не могла, совесть не позволяла. Продолжала заниматься общественной деятельностью, которая все сильнее раздражала власть предержащих и, в конце концов, привела к исключению из Союза писателей СССР, в январе 1974 года. Последней каплей, переполнившей чашу начальственного терпения, стала написанная в сентябре 1973 года и распространенная в самиздате статья «Гнев народа», в которой Чуковская показала, как организуется публикация гневных писем рабочих, колхозников и представителей интеллигенции против выдающихся граждан России – Пастернака, Сахарова, Солженицына.


Дача К. И. Чуковского в Переделкине


В 1976 году парижское издательство «ИМКА-Пресс» (YMCA-Press) выпустило первый том «Записок об Анне Ахматовой»[141], основанный на дневниках 1938–1941 годов. Через четыре года то же издательство выпустило второй том. С ним вышла неприятность, исправление которой потребовало огромных усилий. 30 мая 1980 года Чуковская сообщила Л. Пантелееву: «Вот теперь я знаю, что должен выйти в свет 2-й том моих “Записок” (1952–1962). Когда? Не знаю. С ним было несчастье: его украли – готовые 40 листов! – там в типографии. Издатель скрывал это от меня 4 месяца. Затем мы стали готовить новый экземпляр – дни и ночи! – Люша взяла отпуск, я совсем перестала спать.


Кабинет К. И. Чуковского


Сделали работу заново. Имеем подтверждение: она дошла». Рукопись напечатали быстро. И тут новая неприятность, связанная с «Записками», с их переводом на французский язык. Об этом Чуковская написала Л. Пантелееву 30 августа 1980 года: «…Внезапно, без спроса и вопреки моей воле, в Париже по-французски вышел этот том[142] – искореженный, искаженный и перепутанный. (17 лет моего труда.) Когда я взялась писать письмо протеста в газету “Русская Мысль” – по радио услышала сообщение, что я получила за это французское издание премию Пен Клуба – премию Свободы… Какже протестовать? Оскорблять жюри и 22 авторов, пославших 22 восторженных отзыва? Теперь живу с этой раной в груди».

Лидия Корнеевна немного ошибалась. В действительности премия Свободы была присуждена ей за все ее книги, вышедшие к тому времени на французском языке.

Работу над третьим томом «Записок» Чуковская вела до последнего дня своей жизни. Она скончалась 7 февраля 1996 года. В этом же году журнал «Нева» в номерах 8-10 опубликовал третий и последний том «Записок».

Еще при жизни автора и с его участием московское издательство «Согласие» начало готовить к печати трехтомное издание «Записок об Анне Ахматовой» – впервые их полный текст. Книги, усилиями Е. Ц. Чуковской, увидели свет в 1997 году. Был воздвигнут памятник великому русскому поэту и, одновременно, – автору «Записок» – Л. К. Чуковской.

Второй памятник, созданный усилиями Лидии Корнеевны, – памятник отцу – Дом-музей Корнея Чуковского в Переделкине.


Могила Лидии Корнеевны Чуковской


Мысль о его создании появилась практически сразу же после смерти писателя. В кабинете всё было оставлено так, как было при его жизни. Вскоре в доме появились первые посетители – поклонники творчества автора «Мойдодыра». 28 января 1972 года Чуковская сообщила Л. Пантелееву: «Через “Дом-музей” (несуществующий [официально. – Е. Н.]) прошло уже более 1000 человек».

В феврале 1973 года президиум правления Союза писателей принял решение о создании Дома-музея Чуковского в Переделкине. Но уже в следующем году Лидию Корнеевну исключают из Союза писателей, и руководители союза начинают предпринимать действия, направленные на выселение наследников писателя из дачи. Сначала не оказывают никакой помощи в ремонте дома. Затем – в мае 1981 года – принимают решение о том, чтобы Чуковские в месячный срок покинули дачу (к этому времени в «несуществующем» музее уже побывало около 27 тысяч посетителей). Чуковские выполнить решение отказались. Тогда под давлением руководства союза Литературный фонд, официальный владелец дачи, обратился в суд с иском о выселении арендующих помещение наследников писателя. Рассмотрение иска в судах различных инстанций продолжалось несколько лет. В 1984 году было принято решение о выселении Чуковских из дачи. Чуковская ведет борьбу за отсрочку выполнения судебного решения. Тяжба продолжалась вплоть до революционных потрясений рубежа 80-90-х годов. Произошедшая в стране смена власти позволила Лидии Корнеевне добиться того, что в 1994 году переделкинская дача стала филиалом Государственного литературного музея и получила официальное называние Дом-музей Корнея Чуковского.

эпилог

Я еду на Киевский вокзал, сажусь в электричку, доезжаю до платформы Переделкино.

По шоссе до писательского поселка совсем недалеко. А вот и улица Серафимовича. Передо мною два дома: двухэтажная дача и одноэтажное строение с открытой дверью – внутрь то и дело заходит детвора – это детская библиотека, построенная Корнеем Ивановичем, и сегодня ее двери открыты для юных читателей.



Рисунки на заборе напротив дачи. «Бармалей»


Я захожу во двор соседствующей с библиотекой дачи, дачи, в которой жил Чуковский, сажусь на скамейку, стоящую перед входом в дом. Мимо проходят вереницы школьников разных возрастов. Их ведут учителя – в гости к доброму сказочнику Корнею.

За мной посыпанная гравием дорожка. Она ведет к поляне. На ней Корней Иванович, радуясь, как ребенок, устраивал костры для детей. Ярко горел огонь. Звучали сказки – в исполнении автора, школьников, артистов. Всем было очень весело. И сегодня на этой поляне каждым летом перед детворой вспыхивает пламя, и начинают звучать стихи Корнея Чуковского. Те, кто их услышал, не забудут их никогда, будут передавать детям и внукам.

Посидев на скамейке, я захожу в дом, поднимаюсь на второй этаж – в кабинет хозяина дачи. Здесь я встречаю его детей. Их портреты на письменном столе, на стенах кабинета. Есть фотографии и самого Корнея Ивановича. Три столь разных человека, три столь непохожих литератора, объединенных общим делом, делом служения русской литературе, и связанных взаимной родственной любовью, собрались здесь, теперь уже навечно. К ним в гости каждый день приходят десятки, сотни юных читателей, благодарных читателей.

Хронологическая канва

1878 – Екатерина Осиповна Корнейчукова знакомится с Эммануилом Соломоновичем Левенсоном, который увозит ее в Петербург.

1879 – у Е. О. Корнейчуковой и Э. С. Левенсона родилась дочь Мария.

1882, – у Е. О. Корнейчуковой и Э. С. Левенсона родился сын Николай.

19 (31) марта 1885 – Э. С. Левенсон вместе с Е. О. Корнейчуковой и детьми переезжает в Одессу.

1892 – Николай Корнейчуков поступает в гимназию.

1898 – Николая Корнейчукова исключают из гимназии.

1901, – литературный дебют Николая Корнейчукова (К. Чуковского) —

27 ноября в газете «Одесские новости» напечатана его статья «К вечному

(10 декабря) вопросу (Об искусстве для искусства)».

1903, 25 мая – венчание Николая Корнейчукова и Марии Борисовны Гольдфельд.

(7 июня)

Июнь – отъезд Корнейчукова с женой в Лондон.

1904, 28 января – Япония объявила войну России.

(10 февраля)

20 мая (2 июня) – рождение в Одессе у супругов Корнейчуковых сына Николая.

Сентябрь – отъезд Корнейчукова из Лондона в Одессу.

1905, – Кровавое воскресение, начало Первой русской революции.

9 (22) января

Март – К. И. Чуковский приезжает в Петербург, начинает публиковаться в столичной печати.

23 августа – Россией и Японией подписан Портсмутский мирный договор.

(5 сентября)

Осень – К. И. Чуковский начинает редактировать сатирический журнал «Сигнал».

Декабрь – арест К. И. Чуковского и освобождение его под залог, выданный М. К. Куприной.

1907, 11 – рождение в семье Чуковских дочери Лидии.

(24) марта

Июнь – Чуковские приобретают дом в Куоккале и переселяются туда на постоянное жительство.

9 (22) сентября – знакомство К. И. Чуковского с И. Е. Репиным.

1908 – выходят сборник критических статей К. И. Чуковского «От Чехова до наших дней» и его книги «Нат Пикертон и современная литература» и «Леонид Андреев, большой и маленький».

1910, 30 мая – рождение в семье Чуковских сына Бориса.

(12 июня)

1911 – выходят сборник К. И. Чуковского «Критические рассказы» и его книга «О Леониде Андрееве».

1914 – выходят сборник статей К. И. Чуковского «Лица и маски» и его «Книга о современных писателях».

15 (28) июля – Австро-Венгрия объявила войну Сербии.

19 июля – Германия объявила войну России.

(1 августа)

21 июля – Франция объявила войну Германии.

(3 августа)

22 июля – Великобритания объявила войну Германии. Началась Первая

(4 августа) мировая война.

1915 – выходит книга К. И. Чуковского «Заговорили молчавшие: Томми Аткинс на войне».

1916, февраль – вторая поездка К. И. Чуковского в Англию в составе делегации русских журналистов по приглашению британского правительства.

21 сентября – К. И. Чуковский знакомится с М. Горьким.

(4 октября)

1917 – К. И. Чуковский редактирует журнал «Для детей», в котором в № 1–12 публикуется его сказка «Крокодил» (под названием «Ваня и Крокодил»).

2 (15) марта – отречение Николая II от престола, власть в стране переходит к Временному правительству.

25 октября – большевики свергают Временное правительство и берут власть

(7 ноября) в свои руки.

1918 – Комиссия по изданию русских классиков при Наркомпросе поручает К. И. Чуковскому редактировать сочинения Н. А. Некрасова.

Август – в Петрограде по инициативе М. Горького создается издательство «Всемирная литература» (1918–1924), в работе которого К. И. Чуковский принимает активное участие.

1919 – выходит первое отдельное издание «поэмы для детей» «Крокодил» (под названием «Приключения Крокодила Крокодиловича»). В сборнике «Принципы художественного перевода» (вместе с работой Н. С. Гумилёва «Переводы стихотворные») публикуется статья К. И. Чуковского «Переводы прозаические», которая была затем переработана в книгу «Искусство перевода» (М.; Л., 1936; с 1941 года выходила под названием «Высокое искусство»).

1920, 24 февраля – рождение в семье Чуковских дочери Марии.

Осень – К. И. Чуковский читает лекции в Доме искусств, в Студии художественного перевода.

1922 – выходят книги К. И. Чуковского «Жена поэта: Авдотья Яковлевна Панаева», «Некрасов как художник», «Поэт и палач: Некрасов и Муравьев».

4 июня – А. Н. Толстой публикует в берлинской газете «Накануне» адресованное ему частное письмо К. И. Чуковского с резкими характеристиками ряда современных писателей. Разражается скандал.

1923 – отдельными изданиями выходят сказки К. И. Чуковского «Мойдодыр» и «Тараканище».

1924 – выходят книги К. И. Чуковского «Александр Блок как человек и поэт», «Две души М. Горького», «Муркина книга», «Мухина свадьба» (с 6-го издания, вышедшего в 1927 году, сказка стала называться «Муха-Цокотуха»).

5 мая – бракосочетание Николая Чуковского и Марины Рейнке.

1925 – выходят сказка К. И. Чуковского «Бармалей», первая книга Н. К. Чуковского «Танталэна».

6 июля – у М. Н. и Н. К. Чуковских родилась дочь Наталья, первая внучка К. И. Чуковского.

1926 – выходят детские книжки К. И. Чуковского «Закаляка», «Путаница», «Свинки», «Телефон», «Федорино горе», «Чудо-дерево», повесть Н. К. Чуковского «Приключения профессора Зворыки».

26 июля – арестована Л. К. Чуковская за участие в работе подпольной организации анархистов.

Декабрь – Л. К. Чуковская отправилась в ссылку в Саратов.

1927 – в издательстве «Радуга» выходят детские книжки К. И. Чуковского «Головастики», «Ежики смеются», «Солнце», в Государственном издательстве – книга Н. К. Чуковского «Капитан Джемс Кук» (позднее повесть вошла в книгу «Водители фрегатов» под названием «Капитан Джемс Кук и три его кругосветных плавания»).

13 сентября – Л. К. Чуковская выехала из Саратова. Через два дня она была в Ленинграде. Так закончилась ее саратовская ссылка.

Октябрь – все детские книжки К. И. Чуковского, представленные издательством «Радуга», задержал Гублит.

Ноябрь – К. И. Чуковский едет в Москву бороться за свои книжки, встречается с Н. К. Крупской.

1928 – выходят книга К. И. Чуковского «Маленькие дети» (начиная с 3-го издания, вышедшего в 1933 году, стала называться «От двух до пяти») и детские книжки «Так и не так», «Цыпленок», «Чепушинка», книги Н. К. Чуковского «Разноцветные моря», «Русская Америка», «Тревожная ночь», «Сквозь дикий рай: Стихотворения».

1 февраля – в «Правде» вышла статья Н. К. Крупской «О “Крокодиле” К. Чуковского».

14 марта – «Правда» напечатала «Письмо в редакцию» М. Горького в защиту Чуковского, написанное после того, как в Сорренто отправила свое письмо Л. К. Чуковская.

Июнь – начало работы Л. К. Чуковской в детском отделе ленинградского отделения Госиздата под руководством С. Я. Маршака.

1929 – выходят детские книжки К. И. Чуковского «Барабек и другие стихи для детей», «Загадки и отгадки», «Кошки в лукошке», «Черепаха», книга Н. К. Чуковского «Навстречу гибели. Повесть о плавании и смерти капитана Лаперуза» (позднее из этой повести автор сделал две главы для книги «Водители фрегатов» – «Капитан Дюмон Дюрвиль и его запоздалая находка» и «Капитан Лаперуз, который плыл от несчастья к несчастью»), отдельное издание рассказа Л. К. Чуковской «Ленинград и Одесса» (подписан псевдонимом Алексей Углов) – первая книжка Л. К. Чуковской.

1930 – вышла книга К. И. Чуковского «Рассказы о Некрасове», его детская книжка «Новые загадки», книги Н. К. Чуковского «Подземный ход», «Юность», «Один среди людоедов», «Путешествие капитана Крузенштерна» (две последние повести позднее вошли в книгу «Водители фрегатов» под названиями «Матрос Рутерфорд у новозеландцев» и «Иван Крузенштерн и Юрий Лисянский – первые русские капитаны, которые обошли вокруг света»), написанная Л. К. Чуковской «Повесть о Тарасе Шевченко» (подпись: Алексей Углов).

Май – начало совместной жизни Лидии Чуковской и Цезаря Вольпе.

1931 – выходят книги Н. К. Чуковского «В солнечном доме», «Каторжник», отдельное издание рассказа Л. К. Чуковской «На Волге» (подпись: Алексей Углов).

6 августа – родилась дочь Л. К. Чуковской и Ц. С. Вольпе – Елена.

10 ноября – в Алупке умерла дочь К. И. Чуковского Мура.

1933 – выходят детская книга К. И. Чуковского «Солнечная», «Повести» Н. К. Чуковского.

25 февраля – у М. Н. и Н. К. Чуковских родился второй ребенок – сын Николай. Л. К. Чуковская разошлась с Ц. С. Вольпе и вышла замуж за М. П. Бронштейна.

1934 – выходит книга К. И. Чуковского «Люди и книги шестидесятых годов».

17 августа – в Москве проходит Первый Всесоюзный съезд советских писателей.

1 сентября

На нем с правом решающего голоса присутствует К. И. Чуковский. Он выступает два раза – 21 и 30 августа.

1935 – выходят детские книги К. И. Чуковского «Сказки», «Лимпопо», книги Н. К. Чуковского «Падыспань», «Слава».

1937 – выходит книга Н. К. Чуковского «Княжий угол».

6 августа – арестован в Киеве муж Л. К. Чуковской физик М. П. Бронштейн, один из авторов маршаковской редакции. Начинается ее разгром. Одних редакторов, как Л. К. Чуковскую, увольняют, других, как Т. Г. Габбе, А. И. Любарскую, К. Б. Шаврова, арестовывают. За решеткой оказались основные авторы – Г. Г. Белых, К. Н. Боголюбов, Н. М. Олейников, Тэки Одулок и другие. С. Я. Маршак был вынужден уйти с работы и переехать в Москву.

1938, 18 февраля – расстрелян муж Л. К. Чуковской М. П. Бронштейн.

Июнь – К. И. Чуковский получает квартиру в Москве и дачу в Переделкине, переезжает с женой в столицу.

1939, 1 сентября – Германия напала на Польшу. Началась Вторая мировая война.

Декабрь – Чуковские узнали о смерти М. П. Бронштейна.

1940 – выходят мемуары К. И. Чуковского «Репин. Горький. Маяковский. Брюсов», книги Н. К. Чуковского «Пятый день» и Л. К. Чуковской «История одного восстания».

1941 – выходят книги Н. К. Чуковского «Водители фрегатов», «Лето».

Май – Л. К. Чуковская, опасаясь ареста, вместе с дочерью уезжает из Ленинграда в Москву.

22 июня – началась Великая Отечественная война.

Июнь – Николай и Борис Чуковские уходят на фронт.

28 июля – Л. К. Чуковская с дочерью выезжает из Москвы в Чистополь.

Август – М. Н. Чуковская с детьми выезжает из Ленинграда сначала в Гаврилов-Ям (Ярославская область), затем, в октябре, детский лагерь Литфонда, с которым она эвакуировалась, расположился в деревне Черная Молотовской области.

Октябрь – в боях под Можайском погибает Б. Н. Чуковский.

17 октября – К. И. и М. Б. Чуковские выезжают из Москвы в Ташкент.

18 или – в Чистополь к Л. К. Чуковской приезжает А. А. Ахматова. Через

19 октября несколько дней они вместе выезжают в Ташкент.

9 ноября – Л. К. Чуковская и А. А. Ахматова приезжают в Ташкент.

1942 – выходят книги К. И. Чуковского «Дети и война», «Узбекистан и дети», написанная в соавторстве с Л. Л. Жуковой книга Л. К. Чуковской «Слово предоставляется детям».

1943 – выходят детская книжка К. И. Чуковского «Одолеем Бармалея», книги Н. К. Чуковского «Девять братьев», «На защите Ленинграда».

Февраль – К. И. Чуковский возвращается в Москву.

22 марта – в Москву приезжает М. Н. Чуковская с детьми.

Осень – Л. К. Чуковская приезжает в Москву, поселяется с дочерью в квартире отца. М. Н. Чуковская снимает комнату в квартире на 5-й Тверской– Ямской улице.

25 декабря – у М. Н. и Н. К. Чуковских родился третий ребенок – сын Дмитрий.

1944, январь – М. Н. Чуковская с детьми переезжает в комнату в доме № 15 по улице Арбат.

1 марта – «Правда» печатает статью П. Ф. Юдина «Пошлая и вредная стряпня К. Чуковского» о сказке «Одолеем Бармалея».

1945 – выходят воспоминания К. И. Чуковского «Репин», книги Н. К. Чуковского «Морской охотник», «Ночь на острове».

9 мая – капитуляция Германии, окончание Великой Отечественной войны.

2 сентября – капитуляция Японии, окончание Второй мировой войны.

1946, 21 августа – в «Правде» опубликовано постановление ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда” и “Ленинград”».

29 августа – в «Правде» помещена статья С. К. Крушинского «Серьезные недостатки детских журналов» с критикой «Бибигона» (Мурзилка. 1945. № 11, 12; 1946. № 1–7) К. И. Чуковского и «Серебряного острова» (Пионер. 1946. № 1–11) Н. К. Чуковского.

1947 – выходят книги Н. К. Чуковского «Домик на реке», «Талисман». Семья Н. К. Чуковского поселяется в собственной квартире в доме № 17 по улице Арбат.

1948 – выходит книга Л. К. Чуковской «Н. Н. Миклухо-Маклай».

1951 – выходит книга Л. К. Чуковской «Декабристы – исследователи Сибири».

1953 – выходит книга К. И. Чуковского «Мастерство Некрасова». За ее третье, переработанное издание автор в 1962 году получил Ленинскую премию.

1954, 15– в Москве проходит Второй Всесоюзный съезд советских писателей.

26 декабря На нем в качестве делегатов с правом решающего голоса присутствуют К. И. и Н. К. Чуковские. Съезд в состав правления Союза писателей СССР избрал Н. К. Чуковского.

1955 – отдельным изданием выходит роман Н. К. Чуковского «Балтийское небо».

21 февраля – умирает М. Б. Чуковская.

1956, февраль – в Москве проходит ХХ съезд КПСС. На нем с докладом, развенчивающим культ личности И. В. Сталина, выступает Н. С. Хрущев.

1957 – выходят книги Н. К. Чуковского «Битвы и годы», «Двое», «Последняя командировка».

1958 – выходят «Люди и книги» К. И. Чуковского, его «Чехов», книга Н. К. Чуковского «Варя. Последняя командировка».

1959 – выходят книги К. И. Чуковского «Из воспоминаний», «Репин».

1960 – выходят книги «Княжий угол и другие повести» Н. К. Чуковского и «В лаборатории редактора» Л. К. Чуковской.

30 мая – умирает Б. Л. Пастернак.

2 июня – похороны Б. Л. Пастернака на кладбище в Переделкине, в них участвуют Л. К., М. Н. и Н. К. Чуковские.

1961 – выходят книги «Серебряный герб» К. И. Чуковского и «Беринг» Н. К. Чуковского.

1962 – выходят книги К. И. Чуковского «Живой как жизнь», «Современники».

Апрель – широко отмечается 80-летие К. И. Чуковского.

Май – июнь – поездка К. И. Чуковского в Англию в связи с присуждением ему Оксфордским университетом степени доктора литературы.

1963 – выходит «Избранное» Н. К. Чуковского.

1964, 4 июля – умирает С. Я. Маршак.

1965 – выходит книга Н. К. Чуковского «Неравный брак». В Париже выходит повесть Л. К. Чуковской «Софья Петровна» (под измененный названием «Опустелый дом»). Начинается выпуск собрания сочинений К. И. Чуковского в 6 томах. Последний том увидел свет в 1969 году.

Сентябрь – арестованы писатели Ю. М. Даниэль и А. Д. Синявский, публиковавшие свои произведения за границей под псевдонимами «Николай Аржак» и «Абрам Терц».

4 ноября – умирает Н. К. Чуковский.

1966 – выходит книга Л. К. Чуковской «“Былое и думы” Герцена».

13 января – газета «Известия» печатает статью Дм. Еремина «Перевертыши», начинается шельмование Ю. М. Даниэля и А. Д. Синявского.

23 января – Л. К. Чуковская вместе В. Н. Корниловым пишет и направляет в «Известия» письмо-протест, осуждающее статью Дм. Еремина.

Февраль – в Москве проходит суд над Ю. М. Даниэлем и А. Д. Синявским. Ю. М. Даниэлю дали пять лет лагерей строгого режима, А. Д. Синявскому – семь лет.

5 марта – в Домодедове под Москвой умирает А. А. Ахматова.

29 марта – 8 апреля – в Москве проходит ХХIII съезд КПСС. В адрес съезда направляется письмо, подписанное 62 литераторами (в том числе К. И. и Л. К. Чуковскими). Авторы письма просили, чтобы им отдали на поруки осужденных писателей.

1 апреля – на ХХIII съезде КПСС выступает М. А. Шолохов, требующий более сурового наказания для Ю. М. Даниэля и А. Д. Синявского.

25 мая Л. К. Чуковская пишет и направляет в «Правду» (и в другие адреса) «Открытое письмо Михаилу Шолохову, автору “Тихого Дона”», получившее распространение в самиздате.

1969, 28 октября – умирает К. И. Чуковский.

1972 – в Нью-Йорке выходит книга Л. К. Чуковской «Спуск под воду».

1974 – в Париже выходит сборник «Памяти Анны Ахматовой», в котором напечатан отрывок из «Записок об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской.

Январь – Л. К. Чуковскую исключают из СП СССР за ее статью «Гнев народа».

1976 – в Париже выходит первый том «Записок об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской.

1978 – в Париже выходит сборник стихотворений Л. К. Чуковской «По ту сторону смерти».

1979 – в Париже выходит книга Л. К. Чуковской «Процесс исключения».

1980 – в Париже выходит второй том «Записок об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской.

1982 – в Нью-Йорке отдельным изданием выходит очерк Л. К. Чуковской «Предсмертие».

1983 – в Нью-Йорке выходит книга Л. К. Чуковской «Памяти детства».

1990 – произведения Л. К. Чуковской начинают печатать в России.

1994 – дача К. И. Чуковского в Переделкине стала филиалом Государственного литературного музея.

1996, 7 февраля – умирает Л. К. Чуковская.

Указатель имен

Аверченко Аркадий Тимофеевич (1881–1925), писатель. 17

Агнивцев Николай Яковлевич (1888–1932), поэт. 240

Азаров Всеволод Борисович (1913–1990), поэт. 173, 178–180, 185, 206, 207

Аким Яков Лазаревич (р. 1923), детский писатель. 204

Александр III (1845–1894), российский император с 1881 года. 19, 234

Александра Федоровна (1872–1918), российская императрица, жена Николая II. 157

Александров Георгий Федорович (1908–1961), философ, академик АН СССР. 198, 199

Алигер Маргарита Иосифоана (1915–1992), поэт. 180

Алонкина Мария Сергеевна, секретарь литературной студии Дома искусств. 96

Алпатов Михаил Владимирович (1902–1986), искусствовед. 200

Алпатова Софья Тимофеевна, жена М. В. Алпатова. 200

Альбов Михаил Нилович (1851–1911), писатель. 42, 43, 45, 46

Амурский (настоящая фамилия Вшивков) Илья Егорович (1900–1968), журналист. 173, 180, 187

Амфитеатров Александр Валентинович (1862–1938), писатель. 48

Андерсон Шервуд (1876–1941), американский писатель. 140

Андреев Андрей Андреевич (1895–1971), государственный и партийный деятель, с 1935 года секретарь ЦК ВКП(б). 81

Андреев Леонид Николаевич (1871–1919), писатель. 17, 39, 49, 90, 211

Андреев Михаил, поэт. 240

Андроников Ираклий Луарсабович (1908–1990), литературовед, мастер устного рассказа. 236–238

Анненков Павел Семенович (1859–1920), владелец дачи в Куоккала, отец художника Ю. П. Анненкова. 213

Анненков Юрий Павлович (1889–1974), художник. 38, 51, 61, 90, 138, 212, 256

Анненский В. И. – см. Кривич В. И.

Анненский Иннокентий Федорович (1855–1909), поэт. 115

Анненский Николай Федорович (1843–1912), публицист, экономист, общественный деятель, брат И. Ф. Анненского. 50, 52

Антокольский Павел Григорьевич (1896–1978), поэт. 289

Арабажин Константин Иванович (1866–1929), литературный критик, историк литературы. 145

Арань Янош (1817–1882), венгерский поэт. 192

Ардовы, супруги: писатель Виктор Ефимович Ардов (1900–1976) и его жена актриса и режиссер Нина Антоновна Ольшевская (1908–1991). 284, 291

Аренс (в замужестве Гаккель) Вера Евгеньевна (1883–1962), поэт. 113

Арнгольд-Жукова Вера Александровна (сценический и литературный псевдоним Вера Вертер; 1881–1963), актриса и поэтесса-переводчица, двоюродная сестра Андрея Белого, с 1915 по 1921 год жена Б. К. Лившица. 145

Арсеньев Константин Константинович (1837–1919), юрист, литературный критик, публицист. 50, 52

Арцыбашев Михаил Петрович (1878–1927), писатель. 17, 40, 49, 50

Асеев Николай Николаевич (1889–1963), поэт. 78, 240

Ататюрк Мустафа Кемаль (1881–1938), 1-й президент Турецкой республики (1923–1938). 91

Ауслендер С. Е. – см. Нельдихен С. Е.

Афанасьев Александр Николаевич (1826–1871), фольклорист, историк, литературовед. 234

Афруткины, семья, у которой в Саратове Л. К. Чуковская снимала угол. 227, 228

Ахмадулина Белла (Изабелла) Ахатовна (1937–2010), поэт. 289

Ахматова (настоящая фамилия Горенко) Анна Андреевна (1889–1966), поэт. 7, 17, 87, 111, 113, 114, 117, 142, 175, 189, 190, 257, 259, 263, 273–288, 290–292, 294–296


Бабаджан Рамз Насымович (1921–2008), узбекский поэт и драматург, лауреат Государственной премии СССР (1972), народный поэт Узбекской ССР (1981). 191

Бабачана – см. Разикашвили Н.

Бабель Исаак Эммануилович (1894–1940), писатель. 82

Бажан Микола (Николай Платонович) (1904–1983), украинский поэт. 191

Базаров (настоящая фамилия Руднев) Владимир Александрович (1874–1939), деятель революционного движения, философ, публицист. 53, 77, 79

Базов Герцль, грузинский драматург. 101

Байрон Джордж Ноэл Гордон (1788–1824), английский поэт. 2 5, 97

Бакунин Михаил Александрович (1814–1876), революционер, философ, публицист. 221

Бальмонт Константин Дмитриевич (1867–1942), поэт. 57

Баранов Николай Михайлович (1837–1901), нижегородский губернатор с 1882 по 1897 год, затем сенатор. 48

Баратынский Евгений Абрамович (1800–1844), поэт. 217

Барто Агния Львовна (1906–1981), поэтесса. 84, 292

Басевич Аида (1905–1995), соученица Л. К. Чуковской по Институту истории искусств, анархистка, 13 марта 1925 года Особым совещанием ОГПУ была приговорена к ссылке в Казахстан, после освобождения в 1929 году вернулась в Ленинград. 220

Батюшков Константин Николаевич (1787–1855), поэт. 248

Бахтерев Игорь Владимирович (1908–1996), писатель и художник, член ОБЭРИУ. 238, 241–244

Безбородов Сергей Константинович (1903–1937), журналист, полярник. 236, 263, 265

Беккер Татьяна, знакомая Н. К. Чуковского. 122

Белдыцкий Николай Петрович (1871–1928), работник просвещения, начал предавать в 15 лет, сразу после окончания Чердынского четырехклассного училища, был заведующим отделом народного образования в Шадринском уезде (1906), исследователь Пермского края. 66

Беленко Вера Николаевна, ленинградский писатель. 239

Белкина Мария Иосифовна (Ивановна) (1912–2008), писатель, жена А. К. Тарасенкова. 175, 180, 189

Белопольская А. А. – см. Охотина А. А.

Белый Андрей (настоящее имя Бугаев Борис Николаевич) (1880–1934), поэт, прозаик, философ. 48, 102, 113, 122, 128, 145, 208

Белых Григорий Георгиевич (1906–1938), писатель. 239, 240

Бельчиков Николай Федорович (1890–1979), литературовед. 198

Бенкендорф М. И. – см. Будберг М. И.

Бенуа Александр Николаевич (1870–1960), художник, историк искусства, художественный критик. 17, 68

Беньяш Раиса Моисеевна (1914–1986), театральный критик. 279–281

Берберова Нина Николаевна (1901–1993), писатель. 113–121

Берггольц Ольга Федоровна (1910–1975), поэт. 164–166, 168, 169, 187, 207–209

Бергсон Анри (1859–1941), французский философ. 225

Берзин Юрий Соломонович (1904–1938?), писатель. 257, 258

Берия Лаврентий Павлович (1899–1953), государственный деятель, нарком (министр) внутренних дел СССР с декабря 1938 по декабрь 1945 и с марта по июнь 1953 года. 272

Берман Лазарь Васильевич (1894–1980), поэт и прозаик. 113

Беспамятнов (Безпамятнов) Виктор Васильевич (1903–1938), драматург. 258

Блейк Уильям (1757–1827), английский поэт и художник. 25

Блинов Зиновий (Зёзя) Леонидович, сын В. П. и Л. Д. Блиновых, соседей Чуковских в Куоккале. 61

Блинов Николай (Кука) Леонидович, сын В. П. и Л. Д. Блиновых, соседей Чуковских в Куоккале. 61

Блинова В. П., владелица дачи в Куоккале, вдова художника Леонида Демьяновича Блинова (1867–1903). 61

Блок Александр Александрович (1880–1921), поэт. 17, 19, 41, 53, 94, 99, 106, 107, 108, 109, 111, 113, 116, 119, 126, 138, 149, 175, 177, 208, 246, 273

Боба – см. Чуковский Б. К.

Богатырев Петр Григорьевич (1893–1971), фольклорист, этнограф, театровед. 2 04

Богданович Александра Ангеловна (1898–1938), дочь Т. А. Богданович. 81

Богданович (урожденная Криль) Татьяна Александровна (1872–1942), писатель. 81, 128

Боголюбов Константин Николаевич (1905–1937), детский писатель, заместитель ответственного редактора журнала «Костер». 265

Бок Евгений Александрович (1896–?), хирург. 249

Бокий Глеб Иванович (1879–1937), государственный деятель, в 1918 года председатель Петроградской ЧК, с 1919 г. начальник особого отдела Восточного и Туркестанского фронтов, с 1921 года в органах государственной безопасности. 253

Бокий Оксана Глебовна (1916–1938), дочь Г. И. Бокия, жена писателя Л. Э. Разгона. 253, 254

Бокль Генри Томас (1821–1862), английский историк и социолог-позитивист. 127

Большинцова Любовь Давыдовна (1908–1983), переводчик, в первом браке жена В. О. Стенича, после его гибели вышла замуж за кинодраматурга М. В. Большинцова. 287

Бонч-Бруевич Владимир Дмитриевич (1873–1955), партийный и государственный деятель, в 1917–1920 гг. управделами СНК, литератор, основатель и первый директор Литературного музея в Москве. 51

Борисоглебский Михаил Васильевич (1896–1942), писатель и художник. 240

Бороздкин Григорий Федорович, редактор газеты «Краснознаменный Балтийский флот». 174

Боронина Екатерина Алексеевна (1908–1955), детский писатель, подруга Л. К. Чуковской. 219–225, 229, 232, 245, 246

Бочкарев Петр Васильевич (умер не ранее 1969 года), военный журналист, с августа 1941 до октября 1944 года редактор газеты Ладожской военной флотилии «За Родину». 187

Браун Николай Леопольдович (1902–1975), поэт. 156, 173, 174, 180

Браун Федор Александрович (1862–1942), лингвист, литературовед. 250

Браунинг Элизабет Баррет (1806–1861), английская поэтесса. 97

Брехт Бертольд (1898–1956), немецкий поэт, драматург, театральный деятель. 140

Брик Лиля Юрьевна (1891–1978), жена О. М. Брика, возлюбленная В. В. Маяковского. 62, 63, 263, 264

Брик Осин Максимович (1888–1945), теоретик литературы, драматург. 263, 264

Бродский А. С. – см. Вознесенский А. С.

Бродский Иосиф Анатольевич (1904–1980), искусствовед, племянник И. И. Бродского. 85, 86

Броневский Владислав (1897–1962), польский поэт. 192

Бронштейн Л. Д. – см. Троцкий Л. Д.

Бронштейн Матвей Петрович (1906–1938), физик-теоретик, второй муж Л. К. Чуковской. 81, 248, 250–253, 260, 263, 267–274, 283

Бронштейн Фани Моисеевна (ум. 1941), мать М. П. Бронштейна.

Брук Абрам Яковлевич, журналист. 174

Бруштейн Александра Яковлевна (1884–1968), писатель. 26

Брыкин Николай Александрович (1895–1979), писатель. 147

Брюсов Валерий Яковлевич (1873–1924), поэт. 41, 52, 54, 116

Бубеннов Михаил Семенович (1909–1983), писатель. 197, 198

Бугаев Б. Н. – см. Белый А.

Будберг (урожденная Закревская; по первому мужу Бенкендорф) Мария Игнатьевна (1892–1974), любовница Р. Б. Локкарта, возлюбленная писателей М. Горького и Г. Уэллса. 92, 93

Будников Федор Ильич, столяр в Алупке. 101

Будогоская Лидия Анатольевна (1898–1984), писатель. 236

Булгаков В., оренбургский педагог. 67

Булла Карл Карлович (1853–1929), фотограф Министерства императорского двора. 106

Буренин Виктор Петрович (1841–1926), литературный и театральный критик. 42

Бурцев Владимир Львович (1862–1942), собиратель материалов по истории революционного движения, разоблачитель Е. Ф. Азефа и других провокаторов. 48

Бухникашвили Григорий Варденович (1897–1979), грузинский драматург. 101, 102

Быстрова Людмила Модестовна (1884–1942), заместитель заведующего ленинградским Гублитом. 69

Бялик Хаим-Нахман (1873–1934), еврейский поэт. 28, 30


Вааранди Дебора (1916–2007), эстонский поэт. 191–192

Вагинов Константин Константинович (1899–1934), поэт и прозаик, друг Н. К. Чуковского. 110, 238, 257

Вазов Иван Минчов (1850–1921), болгарский писатель. 192

Вайчюнас Пятрас (1890–1959), литовский драматург и поэт. 192

Вальде (настоящая фамилия Введенский) Всеволод Сергеевич (1906–1941), писатель. 262

Варковицкая Лидия Моисеевна (1892–1975), сотрудник ленинградского отделения Госиздата. 250

Варшавская Мария (Муся) Яковлевна (1905–1983), искусствовед, сотрудник Эрмитажа. 267

Васильев, метранпаж в петроградской типографии. 122

Васильев Аркадий Николаевич (1907–1972), писатель. 292

Васильев Петр Васильевич (1899–1975), художник. 83, 84

Васильева Раиса Родионовна (1902–1938), писатель. 261

Ватова Е., руководитель детских учреждений Министерства сельхозмашиностроения. 87

Введенский Александр Иванович (1904–1941), поэт, поэт. 78, 81, 237, 238, 240–243, 253, 255, 260

Введенский Александр Иванович (1888–1946, идеолог и митрополит русской обновленческой («Живой») церкви. 122

Введенский В. С. – см. Вальде В. С.

Вейнгров М. П. – см. Венгров Н.

Венгеров Семен Афанасьевич (1855–1920), историк литературы, библиограф. 51, 52

Венгров Натан (настоящее имя Моисей Павлович Вейнгров) (1894–1962), писатель. 71, 72, 74

Верейская Елена Николаевна (1886–1966), детский писатель. 240

Вертер В. – см. Арнгольд-Жукова В. А.

Верховский Александр Иванович (1886–1938), генерал-майор (1917), с сентября по октябрь 1917 года военный министр, с 1919 года в Красной армии, с 1921 года на преподавательской работе. 216

Верховский Юрий Никандрович (1878–1956), поэт, переводчик. 128

Вильмонт (Вильям-Вильмонт) Николай Николаевич (1901–1986), историк литературы, литературный критик, переводчик. 204

Вильчинский Всеволод Пантелеймонович (1918–?), литературный критик, литературовед. 196

Виноградовы, супруги: академик АН СССР (1946) лингвист и литературовед Виктор Владимирович

Виноградов и его жена преподаватель вокала Надежда Матвеевна Малышева (1898–1990). 103–288

Вихман О. М. – см. Зив О. М.

Вишневский Всеволод Витальевич (1900–1951), драматург. 154, 156, 171–175, 178–180, 182, 186, 206–209

Владимиров Юрий Дмитриевич (109–1931), поэт. 2 36, 238

Вовси С. М. – см. Михоэлс С. М.

Вогау Б. А. – см. Пильняк Б. А.

Вознесенский (настоящая фамилия Бродский) Александр Сергеевич (1880–1939), журналист, сотрудник «Одесских новостей». 34

Войнович Владимир Николаевич (р. 1932), писатель. 289

Волжина-Гроссет Наталья Альбертовна (1903–1981), переводчик. 204

Волков Петр Николаевич, поэт. 110

Волошин (настоящая фамилия Кириенко-Волошин) Максимилиан Александрович (1877–1932), поэт, литературный критик, художник. 127–130, 208

Волошина Мария Степановна (1887–1976), жена М. А. Волошина. 128–130

Волынский (настоящая фамилия Флексер) Аким Львович (1863–1926), литературный критик, искусствовед. 17, 18, 111

Волькенштей Владимир Михайлович (1883–1974), драматург, театральный деятель. 278

Вольпе Самуил Цезаревич (1861–?), отец Ц. С. Вольпе. 247

Вольпе Флора Яковлевна (1871–?), мать Ц. С. Вольпе. 246, 247, 249

Вольпе Цезарь Самойлович (1904–1941), литературовед, первый муж Л. К. Чуковской. 245–252, 278

Вольфсон Йонес (Йоня), сотрудник издательства «Мысль». 134, 136, 137

Вольфсон Лев Владимирович (1890–1953), глава кооперативного издательства «Мысль» (1916–1930). 134–138, 140, 141, 142

Вольфсон Моисей (Моня), сотрудник издательства «Мысль». 134, 136, 137

Ворошилов Климентий Ефремович (1881–1969), государственный и партийный деятель 81, 85 266

Вшивков И. Е. – см. Амурский И. Е.

Выгодский Давид Исаакович (1893–1943), литератор, литературовед, переводчик. 128, 255, 257, 259

Вырубова (урожд. Танеева) Анна Александровна (1884–1964), фрейлина императрицы Александры Федоровны с 1904 года. 75


Габбе Тамара Григорьевна (1903–1960), драматург, фольклорист, подруга Л. К. Чуковской. 235, 236, 249, 250, 262, 264, 265, 267, 281

Габрилович Л. Е. – см. Галич Л. Е.

Гагарина Софья Андреевна (1892–1979), княжна, владелица имения в Холомках, где 1921 году проживала колония петроградских писателей и художников, в том числе семья Чуковских, в середине 20-х годов переехала в Ленинград, позднее выехала за границу, где в 1940 году вышла замуж за Н. Н. Ростковского. 95, 96

Газис Дмитрий, одесский букинист. 33

Гайдар (настоящая фамилия Голиков) Аркадий Петрович (1904–1941), писатель. 240

Гаккель В. Е. – см. Аренс В. Е.

Галич (настоящая фамилия Габрилович) Леонид Евгеньевич (1878–1953), литературный критик, публицист. 47

Гантман, лейтенант государственной безопасности. 143

Ганфман Максим Ипполитович (1872–1934), юрист, журналист, издатель газеты «Современное слово». 51

Гапон Георгий Аполлонович (1870–1906), священник. 35, 36

Гаршин Владимир Георгиевич (1887–1956), патологоанатом, действительный член Академии медицинских наук СССР, возлюбленный А. А. Ахматовой. 276

Гасвиани (Гасвияни) Лидия Ларионовна (расстреляна в 1938 году), переводчик. 102

Гаусман Лидия Моисеевна (псевдоним Жюль-Одон), переводчица и драматург. 233

Гегель Георг Вильгельм Фридрих (1770–1831), немецкий философ. 217, 218

Гегенава Самсон Селивестрович (расстрелян около 1938 года), заместитель наркома просвещения Грузии. 101, 102

Гейнике И. Г. – см. Одоевцева И. В.

Гендлин Леонард Евгеньевич (р. 1923), журналист, в 1972 году уехал из СССР в Израиль. 86

Генигс Я., детский поэт, в 20-е годы печатался в журнале «Мурзилка». 240

Гернет Нина Владимировна (1903–2002), детский писатель. 236

Герострат, грек из города Эфеса, прославившийся тем, что в 356 году до нашей эры сжег храм Артемиды Эфесской, который являлся одним из чудес света. 41

Герцен Александр Иванович (1812–1870), писатель, философ, деятель освободительного движения. 124

Гершов Соломон Моисеевич (1906–1989), художник. 242

Гессен Даниил Юльевич (1897–1943), журналист. 92

Гессен Иосиф Владимирович (1865–1943), один из организаторов Конституционно-демократической партии, редактор газеты «Речь». 50, 52

Гидаш Антал (1899–1980), венгерский писатель. 192

Гинзбург Лидия Яковлевна (1902–1990), литературовед. 221

Гинсберг (Гинзбург) Матвей Маркович (1880–?), врач, в 1930 году работал хирургом в клинике 2-го МГУ. 29

Гиппиус Владимир Васильевич (1876–1941), поэт, прозаик, литературный критик, педагог. 113

Гиппиус (в замужестве Мережковская) Зинаида Николаевна (1869–1945), поэт, литературный критик, беллетрист, жена Д. С. Мережковского. 35, 53, 107

Гисин Соломон (Залман) Николаевич (Нисонович) (1905–1938), заведующий детским отделом ленинградского отделения Госиздата. 237

Глебка Петро (Петр Федорович) (1905–1969), белорусский поэт, драматург. 192

Глебова Татьяна Николаевна (1900–1985), художник. 242

Гликберг А. М. – см. Черный С.

Гликин Исидор Моисеевич (1907–1942), институтский товарищ Л. К. Чуковской. 227, 245, 246, 269, 273

Гликман Исаак Давыдович (1911–2003), литературовед, театровед, либреттист, близкий друг Д. Д. Шостаковича. 210

Глоцер Владимир Иосифович (1931–2009), педагог, литературовед, секретарь С. Я. Маршака. 204

Гоглидзе Сергей Арсеньевич (1901–1953), начальник УНКВД Ленинградской области (1938–1953). 272

Гогоберидзе Елена Давыдовна (1897–1978), кинорежиссер, литературовед. 101, 102

Голиков А. П. – см. Гайдар А. П.

Гольдберг Е. Я. – см. Дорош Е. Я.

Гольдфельд Аарон-Берг Рувимович (умер в 1909 году), тесть К. И. Чуковского. 33

Горбачев Григорий Ефимович (1897–1942), литературный критик. 55

Гордукалов Родион, одесский букинист. 33

Горелов Анатолий Ефимович (1904–1991), литературный критик, в 1934–1937 гг. ответственный секретарь ленинградского отделения СП СССР. 258

Городецкий Сергей Митрофанович (1884–1967), поэт, литературный критик. 86, 113

Горфинкель Даниил Михайлович (1889–1966), переводчик, редактор. 110

Горький М. (настоящее имя Алексей Максимович Пешков) (1868–1936), писатель. 7, 8, 17, 36, 39, 48, 53–55, 63–65, 67, 73–77, 86, 92–94, 121,147, 148, 192, 193, 254, 257

Градовский Григорий Константинович (1842–1915), публицист. 50, 52

Гржебин Зиновий Исаевич (1877–1929), художник, издатель. 95, 107, 118

Григорьев Аполлон Александрович (1822–1864), поэт, литературный и театральный критик. 217, 225

Гриффит Д. – см. Лондон Д.

Гроссман Василий Семенович (1905–1964), писатель. 194, 208

Грот Николай Яковлевич (1852–1899), философ. 109

Грудцова О. М. – см. Наппельбаум О. М.

Грузенберг Оскар Осипович (1866–1940), известный петербургский адвокат. 40

Грушко (по первому мужу Маркова, по второму – Островская) Наталья Васильевна (1891–1974), писатель. 113

Грэхем Стивен (1884–1975), английский писатель. 134, 135

Губер Петр Константинович (1886–1938), писатель, литературовед. 257, 259

Гудзий Николай Каллиникович (1887–1965), историк литературы, академик АН УССР (1945), с 1922 года профессор Московского университета. 16

Гудзий Татьяна Львовна, жена Н. К. Гудзия. 16

Гумер Гариф (настоящее имя Гариф Муртазич Гумеров) (1891–1974), башкирский поэт и прозаик. 192

Гумилёв Лев Николаевич (1912–1992), историк-этнолог, сын Н. С. Гумилева и А. А. Ахматовой. 273, 274, 282

Гумилёв Николай Степанович (1886–1921), поэт. 17, 18, 94, 107, 109, 111–116, 118, 126, 219, 259

Гуревич Эммануил Львович (псевдоним Е. Смирнов) (1866–1952), публицист, политический деятель, сначала народник, потом социал-демократ, с 1921 года работал в Институте Маркса и Энгельса. 51

Гуттари Тобиас Осипович (1907–1953), советский карельский поэт, писал на финском языке. 192


Дагаев Николай, ленинградский поэт. 257, 259

Дактиль А. А. – см. Френкель А. А.

Даниэль Юлий Маркович (псевдоним Николай Аржак) (1925–1988), писатель. 6, 288–290

д’Антркасто Жозеф Антуан де Брюни (1739–1793), французский мореплаватель. 133

Данько Елена Яковлевна (1898–1942), писатель, художник. 234, 240

Дарвин Чарлз Роберт (1809–1882), английский естествоиспытатель, создатель теории эволюции видов (дарвинизма). 27

Декарт Рене (1596–1650), французский философ, математик, физик, физиолог. 22

Делянов Иван Давыдович (1818–1897), государственный деятель, министр народного просвещения (1882–1897). 19

Джойс Джеймс (1882–1941), ирландский писатель. 140

Диккенс Чарлз (1812–1870), английский писатель. 91

Дикман Минна Исаевна (1919–1989), литературовед, редактор ленинградского отделения издательства «Советский писатель», издательский редактор сборника А. А. Ахматовой «Бег бремени» (Л., 1965). 287

Дилакторская Наталья Леонидовна (1904–1989), писатель. 240

Дионео (наст имя Исаак Владимирович Шкловский) (1864–1935), публицист, литературный критик, прозаик. 47

Дитрих Георгий Станиславович (1906–1943), детский писатель, публицист. 239, 240

Дмитриев Николай П., поэт. 110

Дмитроченко (Дмитриченко) Иван Тарасович (1904–1941), писатель. 259

Добин Ефим Семенович (1901–1977), литературовед, литературный критик, искусствовед. 173

Добужинский Всеволод (Додя) Мстиславович (1905–1998), сын М. В. Добужинского, в будущем художник-дизайнер. 98

Добужинский Мстислав Валерианович (1875–1957), художник. 17, 96, 98

Довлатов Сергей Донатович (1941–1990), писатель. 86

Додя – см. Добужинский В. М.

Дойл Артур Конан (1859–1930), английский писатель. 99, 128, 134

Домбровский Вячеслав Рудольфович (1895–1937), чекист, муж Г. Д. Левитиной. 238, 244

Домбровский Юрий Осипович (1909–1978), писатель. 289

Домбровский Ярослав (1836–1871), польский революционный демократ, генерал, главнокомандующий вооруженными силами Парижской коммуны. 238

Дорош (настоящая фамилия Гольдберг) Ефим Яковлевич (1908–1972), писатель. 289

Дос Пассос Джон (1896–1970), американский писатель. 140

Достоевский Федор Михайлович (1821–1881), писатель. 27, 130, 156

Дрейден Григорий Давыдович (1907–1971), историк. 215

Дрейден Симон Давыдович (1906–1991), театральный критик. 219

Дроботова Л., ташкентская знакомая Л. К. Чуковской и А. А. Ахматовой. 281

Дудучава Александр Иосифович (1899–1937), грузинский литературный критик. 101, 102

Дымов (настоящая фамилия Перельман) Осип (Иосиф) Исидорович (1878–1959), писатель. 37, 38, 41, 42, 49

Дымшиц Александр Львович (1910–1975), литературный критик, литературовед. 205–208

Дюмон д’Юрвиль (Дюрвиль) Жюль Себастьян Сезар (1790–1842), французский мореплаватель, офицер военного флота, член Французского географического общества. 133

Дядичев Владимир Николаевич, литературовед. 264


Евгеньев (настоящая фамилия Рапгоф) Борис Евгеньевич (1892–1941 или 1942), поэт, умер в Ленинграде в заключении. 113

Евреинов Николай Николаевич (1879–1953), драматург, теоретик и историк театра, режиссер. 61, 111, 130, 211, 212

Евреинова А. А. – см. Кашина А. А.

Еголин Александр Михайлович (1896–1959), литературовед. 198, 199

Егудин Герш Исаакович (1908–1984), математик, друг М. П. Бронштейна. 271

Ежов Николай Иванович (1895–1940), нарком внутренних дел СССР с сентября 1936 по декабрь 1938 года. 272

Еленевская Ирина Эвальдовна (1897–?), училась в гимназии Л. С. Таганцевой и на архитектурных курсах Е. Ф. Багаевой, в 1920 году нелегально перешла границу с Финляндией, где вышла замуж за подполковника С. С. Еленевского, с 1944 года постоянно жила в Швеции. 214

Еремеева З. Н. – см. Пастернак З. Н.

Еремин Дмитрий Иванович (1904–1993), писатель, секретарь московского отделения СП СССР. 288, 289

Ермолаева Вера Михайловна (1895–1938), художник. 78

Есенин Сергей Александрович (1895–1925), поэт. 7, 146


Жаботинский Владимир Евгеньевич (псевдоним Алталена; 1880–1940), публицист, поэт-переводчик, драматург, общественный деятель. 21, 24, 27–35

Жданов Андрей Александрович (1898–1948), государственный и партийный деятель, в 1934–1944 гг. секретарь Ленинградских обкома и горкома ВКП(б), с 1930 года член ЦК партии, с 1939 года член Политбюро. 81

Желдин Лев Борисович (1905–1959), директор ленинградского отделения Детгиза в 1934–1936 гг. 262

Жирмунский Виктор Максимович (1891–1971), филолог, член-корреспондент АН СССР (1939). 257, 259

Житков Борис Степанович (1882–1938), писатель. 18, 75, 78, 240, 250, 253, 260, 261

Жуков Дмитрий Петрович (1904–1937), востоковед, друг Н. К. Чуковского. 142, 265, 266

Жукова Лидия Львовна (1905–1985), театральный критик, жена Д. П. Жукова. 265

Жуковский Василий Андреевич (1783–1852), поэт. 248


Заболоцкий Николай Алексеевич (1903–1958), поэт. 78, 82, 137, 142, 237, 238, 240, 242, 243, 253–258

Задунайская Зоя Моисеевна (1903–1983), редактор маршаковской редакции, приятельница Л. К. Чуковской. 236, 240

Закревская М. И. – см. Будберг М. И.

Замаховская Мария Михайловна (1900–1985), переводчик. 192

Замятин Евгений Иванович (1884–1937), писатель. 18, 75, 94, 96, 110, 119

Зарин, комсомолец (в 1928 году). 76

Зелёная Рина Васильевна (1902–1991), артистка. 105

Зелинский Карнелий Люцианович (1896–1970), литературовед, литературный критик. 198

Зив (настоящая фамилия Вихман) Ольга Максимовна (1904–1963), детская писательца. 110

Зильбер В. А. – см. Каверин В. А.

Зильберштейн Илья Самойлович (1905–1988), литературовед, искусствовед, коллекционер, основатель «Литературного наследства». 83, 198

Зиновьев Григорий Евсеевич (настоящее имя Евсей Аронович Радомысльский) (1883–1936), партийный и государственный деятель, в 1921–1926 гг. член Политбюро ЦК ВКП(б). 83, 214–216, 218

Златаров Г. С. – см. Стоянов Л.

Зонин Александр Ильич (настоящее имя Бриль Элизарович Израилевич) (1901–1962), литературовед, литературный критик. 173

Зоргенфрей Вильгельм Александрович (1882–1938), поэт. 113

Зощенко Михаил Михайлович (1894–1958), писатель. 75, 87, 96, 150, 189, 190, 283


Иван IV Грозный (1530–1584), великий князь «всея Руси» (1533), первый русский царь (1547). 63

Иванов Всеволод Вячеславович (1895–1963), писатель. 191, 193, 194

Иванов Вячеслав (Кома) Всеволодович (р. 1929), филолог, сын Вс. В. Иванова. 201

Иванов Георгий Владимирович (1894–1958), поэт. 90, 113

Иванов Петр Григорьевич (1895–1942), оперуполномоченный Ленинградского ГПУ, вел дело Л. К. Чуковской. 223

Иванова (урожд. Каширина) Тамара Владимировна (1900–1995), переводчик, жена Вс. В. Иванова. 194

Иванский Анатолий Иванович, литературный критик. 196

Ивинская Ольга Всеволодовна (1912–1995), переводчик, возлюбленная Б. Л. Пастернака. 200

Ивич Игнатий Игнатьевич (1900–1978), литературовед, литературный критик. 204

Ивойлов В. Н. – см. Княжнин В. Н.

Измайлов Николай Васильевич (1893–1981), литературовед. 248

Израилевич Б. Э. – см. Зонин А. И.

Ильин Виктор Андреевич (р. 1927), один из руководителей СП СССР, генерал. 293

Ильин М. (настоящее имя Илья Яковлевич Маршак) (1895–1953), детский писатель, брат С. Я. Маршака. 240, 250

Ильина Елена (настоящее имя Лия Яковлевна Прейс) (1901–1964), писатель, сестра С. Я. Маршака. 240

Ильинский Игорь Владимирович (1901–1987), актер. 145

Инбер (урожденная Шанцер) Вера Михайловна (1890–1972), поэтесса. 169, 180, 181, 192

Инге Юрий Алексеевич (1905–1941), поэт. 156

Иорданский Николай Иванович (1876–1928), журналист, публицист, общественный деятель. 50

Исаакян Аветик Саакович (1875–1957), армянский поэт. 192


Кабо Любовь Рафаиловна (1917–2007), писатель, педагог, журналист. 2 93

Каверин (настоящая фамилия Зильбер) Вениамин Александрович (1902–1989), писатель. 197, 204, 240, 289

Каганович Лазарь Моисеевич (1893–1991), партийный и государственный деятель, в 1935–1944 гг. нарком путей сообщения, позднее возглавлял и другие наркоматы. 81

Казакевич Эммануил Генрихович (1913–1962), писатель. 193, 194, 197, 199

Казаков Юрий Павлович (1927–1982), писатель. 204

Каладзе Карло Ражденович (1904–1988), грузинский писатель. 191

Калашников И. С., художник. 242

Калашникова Евгения Давыдовна (1906–1976), переводчик. 204

Калмыкова (урожд. Чернова) Александра Михайловна (1849/50–1926), деятель народного просвещения, публицист, библиограф. 66

Каменев (настоящая фамилия Розенфельд) Лев Борисович (1883–1936), публицист, политический и государственный деятель. 54, 56

Каменецкий Евгений Ильич (1910–?), журналист, сотрудник газеты «Красный флот». 173

Каменский Василий Васильевич (1884–1961), поэт. 143, 145

Каминка Август Исаакович (1865–1941), юрист, общественный и политический деятель, член Конституционно-демократической партии. 51

Камышанский Петр Константинович (1862–1910), действительный статский советник, прокурор Санкт-Петербургской судебной палаты с 1905 по 1910 год. 39

Кампов Б. Н. – см. Полевой Б. Н.

Кант Иммануил (1724–1804), немецкий философ. 22, 23, 27, 73

Капица Петр Иосифович (1909–?), писатель. 174

Каплун Борис Гитманович (1894–1937), член коллегии отдела управления Петросовета. 90

Карабубин, чиновник в Одессе. 10, 12

Кармен (настоящая фамилия Коренман) Лазарь Осипович (1876–1920), журналист. 61, 127

Карнаухова Алла Митрофановна (1877–1958), переводчик, сотрудница издательства «Мысль». 135, 138

Карпов Георгий Григорьевич (1898–1967), чекист, в 1936–1937 гг. заместитель начальника, а с июля 1937 года начальник секретно-политического отдела (затем 4-го отдела) УГБ НКВД по Ленинградской области, дослужился до звания генерал-майор НКГБ (1945), с сентября 1943 по февраль 1960 года занимал пост председателя Совета по делам Русской православной церкви при Совете Министров СССР. 143

Карпов Михаил Яковлевич (1898–1937), писатель. 240

Катаев Валентин Петрович (1897–1986), писатель. 84

Катанян Василий Абгарович (1902–1980), исследователь жизни и творчества В. В. Маяковского. 264

Каульбарс Александр Васильевич, барон (1844–1929), военный деятель, с января 1904 года командующий войсками Одесского военного округа. 31, 31

Кауфман Абрам Евгеньевич (1855–1921), журналист, редактор «Одесского листка». 30

Кауфман Д. С. – см. Самойлов Д. С.

Кашина (в зам. Евреинова) Анна Александровна (1898–1981), актриса, жена Н. Н. Евреинова. 130

Кашкетин Ефим Иосифович (настоящее имя Хаим-Меир Иосифович Скоморовский) (1905–1940), фамилию изменил в 1919 году, в органы ОГПУ поступил в 1927 году, с января 1937 года в звании лейтенанта работал в 3-м отделе ГУЛАГа, в 1938 году возглавлял комиссию, созданную для выявления «преступников с заниженными сроками наказания», прославился организацией массовых расстрелов политических заключенных Ухтпечлага весной 1938 года. 264

Квитко Лев Моисеевич (1890–1952), еврейский советский поэт. 191

Кемаль – см. Ататюрк.

Кетлинская Вера Казимировна (1906–1976), писатель. 173, 187, 207, 239

Кибальчич Виктор Львович (псевдоним Серж Виктор; 1889–1947), французский анархист, потомок русских революционеров-народников, писатель и публицист, в конце 20-х гг. приехал в СССР, был обвинен в пропаганде троцкизма и сослан в Оренбург, в апреле 1936 года выслан з СССР. 257, 259

Киплинг Джозеф Редьярд (1865–1936), английский писатель. 126

Кириенко-Волошин М. А. – см. Волошин М. А.

Кирпотин Валерий Яковлевич (1898–1997), литературовед, литературный критик, публицист. 54–56, 84, 194

Кирпотина Наталья Валериевна (р. 1934), дочь В. Я. Кирпотина. 56

Клюев Николай Алексеевич (1884–1937), поэт. 81

Клячко Лев Моисеевич (1873–1934), владелец одного из крупнейших издательств Ленинграда – «Радуга» (1922–1930). 68, 69, 100

Княжнин (настоящая фамилия Ивойлов) Владимир Николаевич (1883–1942), поэт, литературный критик, литературовед, библиограф. 113

Ковалева Р. Я. – см. Райт Р.

Коварский Николай Аронович (1904–1974), литературный критик, кинодраматург. 221

Коган Лев Рудольфович (1885–1959), одноклассник К. И. Чуковского, историк литературы, педагог. 21, 22, 24, 27

Кожевников Вадим Михайлович (1909–1984), писатель. 207, 208

Козаков Михаил Эммануилович (1897–1954), писатель. 148, 149, 208, 259

Козловская (в замужестве Виитанен) Елизавета (Ляля) Александровна (1912–1995), дочь А. Н. Козловского, с 1921 года жила в Финляндии. 216

Козловский Александр Александрович (1906–?), сын А. Н. Козловского. 216

Козловский Александр Николаевич (1864–1940), генерал, командующий артиллерией крепости Кронштадт, после подавления мятежа бежал в Финляндию. 216

Козловский Павел Александрович (1905–1971), сын А.Н. Козловского, гидролог, в 1959 году доцент Тольяттинского политехнического института. 216

Колесники – Павел Степанович Колесник (1916–1977) и его жена Наталья Владимировна

Колесник (урожденная Норневская). С 1942 по 1944 год П. С. Колесник командовал звеном катеров «Морской охотник», с 1962 по 1971 год помощник командующего Балтийским флотом, дослужился до звания контр-адмирала. 185, 186

Колляри, извозчик в Куоккале, сосед Чуковских. 9

Колридж (Кольридж) Самюэл Тейлор (1772–1834), английский поэт, литературный критик, философ. 25

Комолкин Н. И., секретарь партийной организации ленинградского отделения Детгиза в 1930-е гг. 262

Конашевич Владимир Михайлович (1888–1963), художник. 79, 80

Кондратьев Николай Дмитриевич (1892–1938), экономист. 79

Конопницкая Мария (1842–1910), польский писатель. 192

Копелев Лев Зиновьевич (1912–1997), литературный критик, германист. 204, 289

Кормушенков Константин Алексеевич, журналист. 174

Корнейчукова Екатерина Осиповна (1856–1931), мать К. И. Чуковского. 9–14, 18, 23, 27

Корнейчукова Мария Эммануиловна (1879–1934), сестра К. И. Чуковского. 9, 11, 13–15

Корниенко Давид Иосифович, начальник отдела ПУ Балтийского флота, до Великой Отечественной войны начальник отдела печати ГлавПУРа НКВМФ. 174

Корнилов Борис Петрович (1907–1938), поэт, первый муж О. Ф. Берггольц. 82, 142, 164, 255, 257, 258

Корнилов Владимир Николаевич (1928–2002), поэт. 204, 288, 289, 290

Короленко Владимир Галактионович (1853–1921), писатель и общественный деятель. 47, 211

Косарев Александр Васильевич (1903–1939), политический деятель, в 1929–1938 гг. генеральный секретарь ЦК ВЛКСМ. 80, 81

Косач Л. П. – см. Украинка Л.

Костюкова (урожд. Чуковская) Наталья Николаевна (р. 1925), дочь Н. К. и М. Н. Чуковских. 6, 134, 158, 188

Кочетов Георгий (Юрий) Петрович (? – не ранее 1953), рабочий-полиграфист, за свою приверженность анархистским убеждениям был сослан в Саратов одновременно с Л. К. Чуковской. 219, 225–230, 232

Крайский (настоящая фамилия Кузьмин) Алексей Петрович (1891–1941), поэт. 259

Кранихфельд Владимир Павлович (1865–1918), литературный критик, публицист. 42, 51, 52

Крейнович Юрий (Ерухим) Абрамович (1906–1985), сотрудник Института народов Севера. 266

Кривицкий Александр Юльевич (1910–1986), журналист, зам. главного редактора журнала «Новый мир». 199

Кривич (настоящая фамилия Анненский) Валентин Иннокентиевич (1880–1936), поэт и прозаик, сын И. Ф. Анненского. 113

Криволапов Леонид Яковлевич (1904–1984), в 1936–1937 гг. директор ленинградского отделения Детгиза, отбывал срок в лагере, вернувшись из заключения, работал в Лениздате. 262, 266

Криль Т. А. – см. Богданович Т. А.

Криницкий Юрий Яковлевич, анархист, студент Института истории искусств. 220

Крогиус Август Адольфович (1871–1933), психолог. 226

Крон Александр Александрович (1909–1983), драматург. 173, 180, 185, 207

Кронфельд Леонид (умер не ранее 1962 года), драматург. 173

Кружков Владимир Семенович (1905–1991), философ, член-корреспондент АН СССР. 198, 199

Крупская Надежда Константиновна (1869–1939), политический и партийный деятель. 5, 68, 71–74, 76, 77

Крушинский Сергей Константинович (1909–1959), журналист. 87, 190

Крючков Дмитрий Александрович (1887–1938), поэт, литературный критик. 113

Крючков Петр Петрович (1889–1938), секретарь М. Ф. Андреевой, а затем М. Горького. 92

Куберский Виталий Иванович, сержант госбезопасности. 265, 266

Кудашев Сайфи Фаттахович (1894–1993), башкирский писатель, народный поэт Башкирской АССР (1964). 191

Кузмин Михаил Алексеевич (1872–1936), поэт, прозаик, композитор. 1 13, 216, 259

Кузько Петр Авдеевич (1884–1969), издательский работник. 200

Кузьмин А. П. – см. Крайский А. П.

Кузьмин-Караваев Владимир Дмитриевич (1859–1927), публицист, один из организаторов и лидеров Партии демократических реформ. 50, 52

Кук Джеймс (1728–1779), английский мореплаватель. 132

Куклин Георгий Осипович (1903–1939), писатель вместе с С. Д. Спасским и Н. К. Чуковским написал книгу «Остров Кильдин» (М.; Л., 1931). 255, 257, 259

Куппонен Ида Петровна, няня дочери Л. К. Чуковской. 271, 272, 277

Куприн Александр Иванович (1870–1938), писатель. 38–40, 42, 49, 51, 52

Куприна (во втором браке Иорданская) Мария Карловна (1879–1965), жена А. И. Куприна, потом Н. И. Иорданского, издатель журнала «Современный мир». 39, 40, 42, 49–51


Курочкин Василий Степанович (1831–1875), поэт, журналист, редактор журнала «Искра» (1859–1873). 37

Кускова (урожд. Есипова) Екатерина Дмитриевна (1869–1958), публицист, общественный деятель. 54


Лавренёв Борис Андреевич (1891–1959), писатель. 240

Лаганский Еремей Миронович (1887–1942), журналист. 157, 158

Лазурский Владислав Федорович (1869–1943), историк литературы. 34

Ланге Николай Николаевич (1858–1921), психолог, создал экспериментальную психологическую лабораторию при Одесском университете, одну из первых в России. 22, 27

Лахути Абольгасем Ахмедзаде (1887–1957), иранский поэт. 191

Лебедев Владимир Алексеевич, политический работник в армии во время Великой Отечественной войны. 174

Лебедев Владимир Васильевич (1891–1967), художник, в ленинградском отделении Детгиза был консультантом по художественному оформлению книг. 262

Лебеденко Александр Гервасьевич (1892–1975), писатель. 240

Левенсон Эммануил Соломонович (1851–?), отец К. И. Чуковского. 8–10, 12–14

Левидов Михаил Юльевич (1891–1942), писатель, журналист. 82

Левин Борис Михайлович (1904–1941), писатель. 238

Левин Генрих Зиновьевич (1903–1971), художник, художественный редактор журналов «Чиж» и «Еж». 236

Левин Лев Ильич (1911–1998), литературный критик. 63, 208, 209

Левин Мирон Павлович (1918–1940), поэт, литературный критик. 238, 263, 264

Левин Наум Соломонович (1908–?), знакомый Н. К. Чуковского. 123

Левитанский Юрий Давыдович (1922–1996), поэт. 289

Левитина Генриэтта Давыдовна (1903–1961), секретарь редакций журналов «Чиж» и «Еж», жена В. Р. Домбровского. 237, 238, 244

Ленин (настоящая фамилия Ульянов) Владимир Ильич (1870–1924), партийный и государственный деятель, создатель партии большевиков и первый глава советского государства. 76, 83, 194, 205, 216, 218, 240

Леонардо да Винчи (1452–1519), итальянский живописец, скульптор, архитектор, инженер. 62, 63

Леонов Иван Леонтьевич, начальник следственной особой части секретного отдела Ленинградского ГПУ. 223, 224

Леонов Леонид Максимович (1899–1994), писатель. 199

Лермонтов Михаил Юрьевич (1814–1841), поэт. 76, 77, 217 324

Какие они разные… Корней, Николай и Лидия Чуковские

Лернер Николай Осипович (1877–1934), историк литературы. 40, 133, 134

Лесков Николай Семенович (1831–1895), писатель. 24, 74

Лесьмян (настоящая фамилия Лесман) Болеслав (1877–1937), польский поэт. 209

Лесючевский Николай Васильевич (1908–1978), литературный деятель, долгие годы возглавлявший издательство «Советский писатель». 82, 164, 254

Леткова (в замужестве Султанова) Екатерина Павловна (1856–1937), писатель. 96

Либединский Юрий Николаевич (1898–1959), писатель. 147, 149

Ливанов Борис Николаевич (1904–1972), актер. 204

Лившиц Бенедикт Константинович (Наумович) (1886–1938), поэт. 51, 142, 144–146, 255–258, 260

Лившиц (урожд. Скачкова-Гуриновская) Екатерина Константиновна (1902–1987), балерина, вторая жена Б. К. Лившица. 256, 272

Лившиц Яков Борисович (1881–1942), журналист, глава издательства «Полярная звезда». 128, 131

Лилина (настоящая фамилия Радомысльская) Злата Ионовна (1882–1929), член Петрогубисполкома, заведующая губернским соцвосом, заведующая отделом учебников Главсоцвоса при московском отделении Госиздата, первая жена Г. Е. Зиновьева. 68, 214–216, 238–240

Лихарев Борис Михайлович (1906–1962), поэт. 173

Лихачев Иван Алексеевич (1902/03–1972), писатель. 258

Лозинский Михаил Леонидович (1886–1955), поэт. 96, 109, 110, 113

Лозовская Клара Израилевна (1924–2011), секретарь К. И. Чуковского с 1953 года. 202

Ломакина Анна Ивановна, член Комиссии помощи эвакуированным детям, жена ташкентского высокопоставленного партийного работника. 282

Лондон Джек (настоящее имя Джон Гриффит) (1876–1916), американский писатель. 62, 63

Луначарский Анатолий Васильевич (1875–1933), литератор, партийный и государственный деятель, нарком просвещения (1917–1929). 75, 77, 92

Лунц Лев Натанович (1901–1924), писатель. 96, 121

Лупандин Николай Николаевич, следователь НКВД, ведший дело Н. А. Заболоцкого. 254

Львов-Рогачевский (настоящая фамилия Рогачевский) Василий Львович (1873/74–1930), литературный критик, публицист. 51

Любарская Александра Иосифовна (1908–2002), редактор, фольклорист. 250, 261, 256, 262, 263, 265, 266, 272

Любарская Любовь Эммануиловна, врач, тетя А. И. Любарской, друг С. Я. Маршака. 270, 271

Любимов Николай Михайлович (1912–1992), переводчик с французского и испанского языков. 204


Магинсказ Алексас (1907–1942), литовский писатель. 192

Майзель Михаил Гаврилович (1899–1937), критик, литературовед. 258

Макашин Сергей Александрович (1906–1989), литературовед, незадолго до начала Великой Отечественной войны был арестован по доносу Я. Е. Эльсберга, благодаря хлопотам И. С. Зильберштейна попал на фронт, после войны за первый том биографической хроники «Салтыков-Щедрин» (М., 1949) получил Сталинскую премию. 82, 83, 198

Макдонольд Джеймс Рамсей (1866–1937), один из основателей и лидеров лейбористской партии Великобритании, в 1924 и 1929–1931 гг. премьер-министр. 217

Макогоненко Георгий Пантелеймонович (1912–1986), литературовед, литературный критик, третий муж О. Ф. Берггольц. 165

Макри Герасим, владелец дома в Одессе, в котором жил К. И. Чуковский с матерью. 9

Макри Спиридон Герасимович (1874–?), сын домовладельца, свидетель со стороны невесты на свадьбе К. И. Чуковского, крестный отец Н.К. Чуковского, в 1902 году окончил медицинский факультет Юрьевского университета, в 1916 году работал земским врачом в порте Хорлы Таврической губернии. 34

Малевич Казимир Северинович (1878–1935), художник, теоретик искусства. 78, 243

Малышева Н. М. – см. Виноградовы.

Мальро Андре (1901–1976), французский писатель, искусствовед, политический деятель. 259

Мамин Николай Иванович (1906–1968), писатель. 150, 259

Мамин-Сибиряк (настоящая фамилия Мамин) (1852–1912), писатель. 49

Мансуров Павел Андреевич (1896–1983), художник. 243

Мандельштам Надежда Яковлевна (1899–1980), мемуарист, жена О. Э. Мандельштама. 282

Мандельштам Осип Эмильевич (1891–1938), поэт. 7, 51, 81, 114, 122, 124, 125, 149, 175, 177, 189, 208, 209, 232, 256, 258, 269

Марголина Рахель (Рахиль) Павловна (умерла в 1973 году), преподаватель из Иерусалима, корреспондент К. И. Чуковского. 28

Маргулис Сергей Сергеевич, писатель. 257, 259

Маретин Юрий Васильевич (1931–1990), востоковед, собиратель книг, вышедших в блокадном Ленинграде. 169

Маркс Адольф Федорович (1838–1904), русский издатель и книгопродавец. По его завещанию основанное им издательство после его смерти было преобразовано в акционерное общество «Товарищество издательского и печатного дела А. Ф. Маркс». 42, 48, 59

Маркс Карл (1818–1883), экономист, философ, основоположник научного социализма. 69, 160, 185

Мартынов Леонид Николаевич (1905–1980), поэт. 192

Маршак И. Я. – см. Ильин М.

Маршак М. Ф. – см. Шатров М. Ф.

Маршак Самуил Яковлевич (1887–1964), поэт, переводчик, редактор. 17, 67, 68, 75–77, 233–241, 243, 249–251, 253–255, 261–266, 281, 285

Матвеев Владимир Павлович (1897–1940), писатель. 261

Матюшин Михаил Васильевич (1861–1934), художник и композитор. 243

Машков Илья Иванович (1881–1944), художник. 234

Маяковский Владимир Владимирович (1893–1930), поэт. 61–64, 143, 145, 148, 177, 208, 211, 212, 213, 262, 263, 264

Мейендорф – см. Оллендорф Г. Г.

Мейсфилд Джон (1878–1967), английский писатель. 191

Мельман Рувим Лазаревич, сотрудник издательства «Радуга». 68

Менжинская Людмила Рудольфовна (1876–1933), проректор Академии коммунистического воспитания имени Н. К. Крупской, сестра В. Р. Менжинского. 71, 76. 77

Менжинский Вячеслав Рудольфович (1874–1934), государственный и партийный деятель, с 1926 года председатель ОГПУ. 71

Мережковская З. Н. – см. Гиппиус З. Н.

Мережковский Дмитрий Сергеевич (1865–1941), писатель. 35, 107

Меркульева Ксения Алексеевна (1889–1991), писатель. 262

Меркурьев, следователь НКВД, заместитель Н. Н. Лупандина. 254

Миклухо-Маклай Николай Николаевич (1846–1888), этнограф. 283

Милашевский Владимир Алексеевич (1893–1976), художник. 96

Милюков Павел Николаевич (1859–1943), историк, публицист, политический деятель, лидер Конституционно-демократической партии. 75

Мириманов Гаврила Фомич (1870 – после 1930), создатель московского издательства «На помощь деревне и школе» (1923–1930), в 1928 году был лишен избирательных прав и выселен из собственного дома в Москве. 68, 240

Миркин С., бизнесмен. 68

Мирошниченко Григорий Ильич (1904–1985), писатель. 173, 187, 189, 265

Михайлов Николай Александрович (1906–1982), в 1955–1960 гг. министр культуры СССР, в 1965–1970 гг. председатель Комитета по печати при Совмине СССР. 202

Михайловский Николай Григорьевич (1911–?), писатель. 173

Михайловский Николай Константинович (1842–1904), публицист, социолог, литературный критик, теоретик народничества. 27, 42

Михалков Сергей Владимирович (1913–2009), писатель. 292, 293

Михельсон Алексей Давыдович (1836–1898), лингвист, филолог. 26

Михоэлс (настоящая фамилия Вовси) Соломон Михайлович (1890–1948), актер, режиссер, педагог. 7

Мишкевич Григорий Иосифович (1906–1995), в 1930-е гг. главный редактор ленинградского отделения Детгиза. 262–264

Мишурис Александр Львович (1905–?), политический работник в армии во время Великой Отечественной войны. 174

Молчанов Николай Степанович (1910–1942), литературовед, второй муж О. Ф. Берггольц. 164

Мориц Юнна Петровна (р. 1937), поэтесса. 289

Морозов Николай Александрович (1854–1946), революционер-народник, автор трудов по химии, физике, астрономии и математике, почетный член АН СССР (1932). 234

Мосашвили Ило Онисимович (1896–1954), грузинский поэт, драматург. 191

Мур Томас (1779–1852), английский поэт. 97

Мурадян К. Г. – см. Эмин Г.

Мурузи А. Д., петербургский домовладелец. 107, 109, 113

Муссолини Бенито (1883–1945), фашистский диктатор Италии в 1922–1943 гг. 91


Набоков Владимир Дмитриевич (1869–1922), политический деятель, один из лидеров Конституционно-демократической партии. 51

Нагибин Юрий Маркович (1920–1994), прозаик, кинодраматург, публицист. 289

Наполеон I (1769–1821), полководец, французский император в 1804–1814 гг. 91, 145

Наппельбаум Ида Моисеевна (1900–1992), поэт, дочь М.С. Наппельбаума. 110, 116, 117

Наппельбаум Моисей Соломонович (1869–1877), фотограф-художник. 7

Наппельбаум (в замужестве Грудцова) Ольга Моисеевна (1905–1982), литературный критик, мемуаристка, дочь М. С. Наппельбаума. 7, 14, 16, 60

Наппельбаум Фредерика Моисеевна (1902–1958), поэт, дочь М. С. Наппельбаума. 110, 116, 117

Невзорова-Кржижановская Зинаида Павловна (1870–1948), профессиональный революционер, жена Г. М. Кржижановского. 72

Нейгауз Генрих Густавович (1888–1964), пианист, первый муж З. Н. Пастернак. 204

Нейгауз З. Н. – см. Пастернак З. Н.

Нейгауз Станислав Генрихович (1927–1980), пианист, сын Г. Г. и З. Н. Нейгауз. 204

Некрасов Николай Алексеевич (1821–1877/78), поэт. 54, 56, 74–77, 95, 116, 198, 217

Нельдихен (настоящая фамилия Ауслендер) Сергей Евгеньевич (1891–1942), поэт. 96, 110, 113

Немировская Ольга (1894–1975), литературовед. 246

Нестеров Федор Сергеевич (1898–1945), в 20-е гг. сотрудник саратовского ГПУ, в 1941 году получил направление в армию, был начальником отделения контрразведки «Смерш» 116-й танковой бригады 8-го механизированного Александрийского корпуса Белорусского фронта, в боях за Восточную Пруссию получил тяжелое ранение, умер в госпитале в городе Белосток, последнее звание майор. 231

Никитин Николай Николаевич (1895–1963), писатель. 75, 128, 149, 259

Николай II (1868–1918), последний российский император (1894–1917). 35–37, 40

Никольский Л. Л. – см. Фельдбин Л. Л.

Нилин Павел Филиппович (1908–1981), писатель. 293

Нильвич Л. – см. Фельдбин Л. Л.

Ницше Фридрих (1844–1900), немецкий философ. 27, 74

Новорусский Михаил Васильевич (1861–1925), член террористической фракции «Народной воли», участник покушения на Александра III. 234, 240

Ныркин Н. Л., владелец типографии в Петербурге, расположенной по адресу: Измайловский полк 7-я рота, д. 13. 37, 38


Оболенская Екатерина Михайловна (1889–1964), редактор Детгиза, жена Н. Осинского.

Обрадович Сергей Александрович (1892–1956), поэт. 192

Образцов Сергей Владимирович (1901–1992), театральный деятель, актер, режиссер, создатель Московского театра кукол. 105

Обух-Вощатынский Цезарь Иванович, следователь по особо важным делам. Во время Первой русской революции вел дело К. И. Чуковского, который тогда редактировал журнал «Сигнал». 39, 40

Одоевский Владимир Федорович (1804–1869), писатель, музыкальный критик. 156

Одоевцева Ирина Владимировна (настоящее имя Ираида Густавовна Гейнике) (1895–1990), писатель. 110, 113

Одулок Тэки (настоящее имя Николай Иванович Спиридонов) (1906–1938), юкагирский писатель. 256

Оксман Юлиан Григорьевич (1895–1970), историк русской литературы и общественной мысли. 53, 56, 82, 257, 259, 292

Окуджава Булат Шавлович (1924–1997), поэт и прозаик. 289

О. Л. Д’Ор – см. Оршер И. Л.

Олейников Николай Макарович (1898–1937), поэт, детский писатель. 81, 142, 233–240, 242, 253–255, 262, 265

Олеша Юрий Карлович (1899–1960), писатель. 149, 258

Оллендорф (искаж.: Олендорф, Мейендорф) Генрих Густавович (Генрих-Готфрид) (1803–1865), немецкий лингвист, автор самоучителя английского языка «Новый способ выучиться в 73 уроках читать, писать и говорить по-английски» (М., 1878). 24–26

Ольшевская Н. А. – см. Ардовы.

Оношкович-Яцына (в замужестве Шведе) Ада (Олимпиада) Ивановна (1897–1935), поэт, переводчик, близкий друг М. Л. Лозинского. 96

Орлов А. М. – см. Фельдбин Л. Л.

Орлова Раиса Давыдовна (1918–1989), писатель, жена Л. З. Копелева. 289

Оршер Иосиф Лейбович (псевд. О. Л. Д’Ор) (1879–1942), прозаик-сатирик, журналист. 127

Осинский (Осинский-Оболенский) Вадим Валерианович (1912–1937), инженер-конструктор, сын Н. Осинского. 254

Осинский Н. (настоящее имя Валериан Валерианович Оболенский) (1987–1938), государственный и партийный деятель, в 1926–1928 и 1933–1935 гг. возглавлял ЦСУ, с 1937 года директор Института истории науки и техники, неоднократно избирался кандидатом в члены ЦК ВКП(б), академик АН СССР (1932). 82, 253, 254

Осмонов Алыкул (1915–1950), киргизский поэт. 192

Осипов Лев Осипович, редактор газеты «Красный Балтийский флот». 174

Острецов Иван Андреевич (1890–1944), заведующий ленинградским Гублитом, репрессирован в 1936 году. 69, 70

Островский Арсений Георгиевич (1897–1989), литературовед, переводчик. 221

Охотина (урожденная Яковлева, в первом браке Белопольская) Агата Андреевна (1886–1971), друг семьи Чуковских. 249


Павленко Н. К. – см. Тренева Н. К.

Павлов Николай Павлович (1902–1985), в 1938 году младший лейтенант госбезопасности начальник 6 отделения 4-го отдела УГБ. 259

Павлович Надежда Павловна (1895–1980), поэтесса. 113, 122

Панаева Авдотья Яковлевна (1819–1893), писатель, мемуарист, гражданская жена Н. А. Некрасова. 54

Панасенко Наталья, исследователь одесского периода жизни К. И. Чуковского. 13, 23, 33

Панова Вера Федоровна (1905–1973), писатель. 208, 209

Пантелеев Л. (настоящее имя Алексей Иванович Еремеев) (1908–1989), писатель. 235, 239, 240, 253, 260, 266, 285, 287, 292, 295, 297

Паперная Эстер Соломоновна (1901–1987), переводчик, детская писатель. 236

Парнок (настоящая фамилия Парнох) София Яковлевна (1885–1932), поэтесса, литературный критик. 122

Пастернак Борис Леонидович (1890–1960), поэт. 7, 89, 101, 102, 126, 177, 191, 194, 199, 200, 201, 202, 203, 259, 277, 285, 286, 293, 294

Пастернак Евгения Владимровна (1898/99–1865), художница, первая жена Б. Л. Пастернака. 101

Пастернак (урожденная Еремеева, по первому мужу Нейгауз) Зинаида Николаевна (1897–1966), вторая жена Б. Л. Пастернака. 204

Пастернак Леонид Борисович (1938–1976), сын Б. Л. и З. Н. Пастернак. 204

Паустовский Константин Георгиевич (1892–1968), писатель. 204

Пашнев Эдуард Иванович (р. 1933), писатель. 56

Перельман И. И. – см. Дымов О.

Перельман Яков Исидорович (1882–1942), ученый, популяризатор физико-математических наук, основоположник жанра научно-занимательной литературы. 240

Перцов Виктор Осипович (1898–1981), литературовед. 198

Пестовский В. А. – см. Пяст В. А.

Петёфи Шандор (1823–1849), венгерский поэт. 192

Петров Сергей Митрофанович (1905–1988), литературовед. 198, 199

Петровых Мария Сергеевна (1908–1979), поэтесса. 204

Петросян Т. А. – см. Тамара Ханум.

Петцольд (урожденная Элухен) Мария Валентиновна (1882–1964), вторая жена Ф. И. Шаляпина. 93

Пешков А. М. – см. Горький М.

Пешковский Александр Матвеевич (1873–1933), языковед. 221

Пильняк (настоящая фамилия Вогау) Борис Андреевич (1894–1938), писатель. 101, 102

Пиросманишвили (Пиросмани) Нико (1862?–1918), грузинский художник. 243

Платон (428 или 427–348 или 347 до нашей эры), древнегреческий философ. 22, 73

Платонов Сергей Федорович (1860–1933), историк, академик Российской АН (1920). 248

Плаудис Янис Юрьевич (1903–1952), латышский писатель. 191

Плеве Вячеслав Константинович (1846–1904), государственный деятель, с 1902 года министр внутренних дел и шеф отдельного корпуса жандармов. 30

Победоносцев Константин Петрович (1827–1907), государственный деятель, обер-прокурор Синода (1880–1905). 19

Познер Владимир Соломонович (1905–1992), литератор, в начале 20-х гг. член группы «Серапионовы братья», позднее французский писатель. 110, 208, 210

Покровская Анна Константиновна (1882–1955), заведующая отделом детского чтения Института методов внешкольной работы, жена М. Н. Покровского. 68, 71, 72

Покровский Михаил Николаевич (1868–1932), историк, с 1925 года председатель Общества историков-марксистов, государственный деятель, академик АН СССР (1929), с 1918 года заместитель наркома просвещения. 71

Полевой (настоящая фамилия Кампов) Борис Николаевич (1908–1981), писатель. 292

Поливанов, участник совещания в президиуме СП СССР, происходившего в марте 1944 года. 84

Поликарпов Дмитрий Алексеевич (1905–1965), в 1955–1965 гг. заведующий отделом культуры ЦК КПСС, секретарь правления СП СССР. 203

Полинковский Аркадий Эммануилович (1882–?), гимназический товарищ К. И. Чуковского, преподаватель латыни и греческого языка в одесской гимназии Иглицкого. 28

Полонская Елизавета Григорьевна (1890–1969), поэтесса. 110, 122, 240

Полтавский С. П., автор книги «Детки-разноцветки» (М., 1927). 78

Поляков Александр Абрамович (1879–1971), журналист. 29

Полякова М. Ф., жена врача Федора Петровича Полякова (1860–1925). 219

Порет (Порэт) Алиса Ивановна (1902–1984), художник. 242

Порудоминский Владимир Ильич (р. 1928), писатель. 5

Пржелясковский Д. И., преподаватель математики в гимназии Л. С. Таганцевой. 214

Прокопович Феофан (1681–1736), украинский и русский государственный и церковный деятель, сподвижник Петра I, писатель. 133

Пронин В., литератор, член писательской группы, возглавляемой В. В. Вишневским. 174

Пронины – актер и режиссер, организатор литературно-артистических кабаре «Бродячая собака» (1912–1915) и «Привал комедиантов» (1916–1919) Борис Константинович Пронин (1875–1946) и его жена Мария Эмильевна Пронина (1899 1981). 179

Протопопов Михаил Алексеевич (1846–1915), литературный критик, публицист. 42

Прусс Николай, соученик Л. К. Чуковской по Институту истории искусств. 220

Пунин Николай Николаевич (1888–1953), заместитель наркома просвещения по делам музеев и охраны памятников, искусствовед, третий муж А. А. Ахматовой. 111

Пучков Анатолий Иванович (1894–1973), заместитель комиссара продовольствия Петрограда. 90, 91

Пушкин Александр Сергеевич (1799–1837), поэт. 6, 23, 24, 82, 99, 217, 262, 275

Пяст (настоящая фамилия Пестовский) Владимир Алексеевич (1886–1940), поэт. 113, 128


Равницкий Иегошуа Хаймович (1859–1944), одесский издатель и педагог, деятель еврейской культуры. 28

Радзинская София Юрьевна, жена С. А. Радзинского. 279, 282

Радзинский Станислав Адольфович (1889–1969), драматург. 282

Радлов Николай Эрнестович (1889–1942), художник. 96

Радлова (урожденная Дармолатова) Анна Дмитриевна (1891–1949), поэт, переводчик, жена режиссера Сергея Эрнестовича Радлова (1892–1958). 113

Радлова Мария (Мапа) Николаевна, дочь Н. Э. и Э. Я. Радловых. 96

Радлова (урожденная Зандер) Эльза Яковлевна (1887–1924), художница. 96

Радомысльская З. И. – см. Лилина З. И.

Радомысльский Е. А. – см. Зиновьев Г. Е.

Радомысльский Стефан (Степа) Григорьевич (1908–1937), сын Г. Е. Зиновьева. 214–216

Раевский Николай, журналист. 47, 48

Разгон Лев Эммануилович (1908–1999), писатель. 253, 254

Разикашвили Николос (псевдоним Бачана; 1866–1928), грузинский поэт, младший брат Важа Пшавела. 191

Разумовский Александр Владимирович (1907–1980), драматург и прозаик. 238, 242

Райкин Аркадий Исаакович (1911–1987), актер. 105

Ракицкий Иван Николаевич (1883–1942), художник. 92

Райт Рита (настоящее имя Раиса Яковлевна Ковалева) (1898–1989), писатель, переводчик. 204

Рамзин Леонид Константинович (1887–1948), теплотехник, участник разработки плана ГОЭЛРО. 79

Раневская Фаина Григорьевна (1896–1984), актриса. 278–283

Рапгоф Б. Е. – см. Евгеньев Б. Е.

Раппопорт (Рапопорт) Семен Исаакович (1858–1920), корреспондент газеты «Речь» в Лондоне. 47

Распопов Елисей, одесский букинист. 33

Распутин (настоящая фамилия Новых) Григорий Ефимович (1864 или 1865–1916), крестьянин Тобольской губернии, получивший известность «прорицаниями» и «исцелениями», оказывал помощь больному гемофилией наследнику престола цесаревичу Алексею. 157

Рахтанов Исай Аркадьевич (1907–1979), писатель. 204

Резник Михаил Яковлевич, лейтенант госбезопасности, в 1938 году назначен на пост начальника 1-го отделения особого отдела КБФ, 6 января 1939 года арестован по обвинению в том, что «давал прямые указания оперсоставу фальсифицировать протоколы допросов обвиняемых», 14 июля 1939 года осужден Военным трибуналом войск

НКВД в ЛВО на шесть лет лагерей. 143

Рейнке Ирина Николаевна (1907–1984), сестра М. Н. Чуковской, подруга Л. К. Чуковской. 125

Рейнке Мария Николаевна (1880–1959), мать М. Н. Чуковской. 128, 159

Рейснер Лариса Михайловна (1895–1926), поэт, литературный критик, публицист. 113

Ре-Ми (настоящее имя Николай Владимирович Ремизов) (1887–1975), художник-карикатурист. 59

Ренье Анри Франсуа Жозеф де (1864–1936), французский писатель. 221

Репин Илья Ефимович (1844–1930), художник. 61, 63–65, 85, 86, 211

Рерберг Федор Иванович (1865–1938), художник, педагог, председатель МТХ. 234

Рикке Мальвина, одесская знакомая К. И. Чуковского. 34

Рихтер Святослав Теофилович (1915–1997), пианист. 204

Рогожина Лидия Николаевна (около 1910–?), вторая жена Б. К. Чуковского. 159

Рождественский Всеволод Александрович (1895–1977), поэт. 113, 119, 122

Розенфельд Л. Б. – см. Каменев Л. Б.

Розинер Лазарь Евсеевич (1880–1940), сотрудник «Товарищества издательского и печатного

дела А. Ф. Маркс», управляющий конторой журнала «Нива». 43

Рудаков Константин Иванович (1891–1949), художник. 69

Руднев В. А. – см. Базаров В. А.

Руднева (урожд. Марголина) Евгения Товиевна (1877–1942), переводчик, сотрудник петербургского журнала «Русская школа», в советское время – редактор московского журнала «Искусство в школе», сотрудница Наркомпроса. 77, 79

Рыбаков Григорий Михайлович, заместитель начальника политуправления Балтийского

флота, капитан 1-го ранга. 174, 184, 185

Рыков Алексей Иванович (1881–1938), партийный и государственный деятель, в 1924–1930 гг. председатель СНК СССР. 79

Рысс Евгений Самойлович (1908–1973), писатель. 204

Рябова Екатерина Васильевна (1921–1974), вскоре после начала Великой Отечественной войны добровольцем пошла на фронт, окончила школу штурманов, совершила более 800 боевых вылетов, 23 февраля 1945 года ей было присвоено звание Героя Советского Союза, после войны окончила механико-математический факультет МГУ и аспирантуру, в 1951 году защитила диссертацию и получила научную степень кандидата физико-математических наук, преподавала в Московском полиграфическом институте и военной инженерной академии имени Ф.Э. Дзержинского. 196


Сааков Александр Н., член анархо-подпольной организации, вместе с Л. К. Чуковской был выслан в Саратов. 225–227

Савельев (настоящая фамилия Липавский) Леонид Савельевич (1904–1941), писатель, сотрудник маршаковской редакции. 240, 242

Савинков Борис Викторович (1879–1925), революционный деятель, один из руководителей боевой организации эсеров, публицист, прозаик. 216

Садовской (нас. фас. Садовский) Борис Александрович (1881–1952), писатель. 47

Салтыков Михаил Евграфович (псевдоним Н. Щедрин) (1826–1889), писатель. 83

Самойлов (настоящая фамилия Кауфман) Давид Самуилович (1920–1990), поэт. 289

Самохвалов Александр Николаевич (1894–1971), художник, писатель. 240

Сарьян Гегам Багдасарович (1902–1976), армянский поэт. 191

Сасова Анна Григорьевна, стажерка в ленинградском отделении Детгиза в 1937 году. 262

Сахаров Андрей Дмитриевич (1921–1989), физик и общественный деятель, академик АН СССР (1953). 294

Свердлова Клавдия Тимофеевна (1876–1960), заведующая отделом детской литературы ОГИЗа в 1925–1931 гг., сотрудник Главлита в 1931–1944 гг., вдова Я. М. Свердлова. 78

Серебрянников Абрам Борисович (1909–1937), директор Дома детской литературы при ленинградском отделении Детгиза. 265

Сейфулина Лидия Николаевна (1889–1954), писатель. 75, 84

Сергеев-Ценский (нас. фам. Сергеев) Сергей Николаевич (1875–1958), писатель. 49

Серж В. – см. Кибальчич В. Л.

Сивков Григорий Флегонтович (1921–2009), в 1940 году окончил Военную авиационную школу, был командиром 210-го штурмового авиационного полка, первое звание Героя Советского Союза ему было присвоено 4 февраля 1944 года, вторую «Золотую Звезду» получил 18 августа 1945 года, после войны летчик-испытатель, в 1952 году окончил Военно-воздушную инженерную академию имени Н. Е. Жуковского, с 1972 года начальник кафедры безопасности полетов этой академии, в 1975 году получил звание генерал-майора. 196

Симакова Кира, студентка. 92

Симон Жанна, знакомая И. Г. Эренбурга. 259

Симонов Константин (Кирилл) Михайлович (1915–1979), писатель. 194, 199, 201

Синклер Эптон Билл (1878–1968), американский писатель. 233

Синявский Андрей Донатович (псевдоним Абрам Терц) (1925–1997), писатель, литературовед. 6, 288–290

Скиталец (настоящая фамилия Петров) Степан Гаврилович (1869–1941), писатель. 39

Скосырев Петр Георгиевич (1900–1960), писатель. 170–172

Славин Лев Исаевич (1896–1984), писатель. 289

Слепян Дориана Сергеевна (1902–1972), драматург, актриса. 280, 281

Слонимский Александр Леонидович (1884–1964), литературовед. 262, 263

Слонимский Михаил Леонидович (1897–1972), писатель. 75, 96, 119, 148, 149, 235, 240, 262

Слуцкий М. Б., главный врач Кишиневской еврейской больницы. 30

Сметанич В. И. – см. Стенич В. И.

Смирнов Николай Константинович (1902–1973), вице-адмирал (1944), в 1941–1945 гг. член Военного совета Балтийского флота, после войны на партийной работе. 174

Смирнова Вера Васильевна (1898–1977), писатель, критик детской литературы, жена И. И. Халтурина. 204

Смушкова Мария Аркадьевна (1893–1986), библиотечный деятель, журналист. 73

Снимщикова Галина Яковлевна (1908–1991), библиотековед, переводчик, жена А. Л. Дымшица. 206–208

Собинов Леонид Витальевич (1872–1934), певец. 38

Соболев Леонид Сергеевич (1898–1971), писатель. 154

Сойкин Петр Петрович (1862–1938), книгоиздатель. 37

Солженицын Александр Исаевич (1918–2008), писатель. 194, 294

Соловьев А. А. – см. Тверяк А. А.

Соловьев Владимир Сергеевич (1853–1900), философ, поэт, брат П. С. Соловьевой. 74, 199

Соловьева Поликсена Сергеевна (1867–1924), поэт, детская писатель, сестра В. С. Соловьева. 42

Сологуб (настоящая фамилия Тетерников) Федор Кузьмич (1863–1927), писатель. 17, 95, 115, 138, 139, 156, 199

Софронов Анатолий Владимирович (1911–1990), писатель. 198

Спасский Сергей Дмитриевич (1898–1956), писатель, вместе с Г. О. Куклиным и Н. К. Чуковским написал книгу «Остров Кильдин» (М.; Л., 1931). 257, 259

Спенсер Герберт (1820–1903), английский философ. 24

Сперанский Н., заместитель заведующего Главлитом. 73

Спиноза Бенедикт (Барух) (1632–1977), нидерландский философ. 22, 27

Спиридонов Н. И. – см. Одулок Тэки.

Сталин (настоящая фамилия Джугашвили) Иосиф Виссарионович (1878–1953), партийный и государственный деятель, с 1922 года генеральный секретарь ЦК РКП(б). 81, 83, 84, 147, 192–194, 257, 264, 267

Станчинская Эсфирь Иосифовна (1881–?), педагог. 67, 132

Стенич (настоящая фамилия Сметанич) Валентин Осипович (Иосифович) (1898–1938), переводчик, друг Н. К. Чуковского. 135, 137–149, 208, 249, 257–259

Степанов Николай Леонидович (1902–1972), литературовед. 221, 257, 259

Столяров Анатолий И., поэт. 110

Стоянов Людмил (настоящее имя Георги Стоянов Златаров) (1888–1973), болгарский писатель. 192

Струве Юлия Петровна (около 1870 – после 1922), педагог, преподавала русский язык и литературу в гимназии Л. С. Таганцевой. 214

Сурков Алексей Александрович (1899–1983), поэт. 194

Суров Анатолий Алексеевич (1911–1987), член СП СССР, за которого пьесы писали «негры». 197, 198

Сутугина-Кюнер Вера Александровна (1892–1969), секретарь издательства «Всемирная литература». 196

Сюннеберг К. А. – см. Эрберг К. А.


Табидзе Галактион Васильевич (1892–1959), грузинский поэт. 191

Табидзе Нина Александровна (1900–1964), жена Т. Ю. Табидзе. 204

Табидзе Тициан Юстинович (1895–1937), грузинский поэт. 101–103, 255

Таганцева Любовь Степановна, владелица гимназии в Петербурге, в которой обучалась Л. К. Чуковская. 214

Тагер Елена Михайловна (1895–1964), писатель. 142, 253, 255–258, 287

Тажибаев Абдильда (1909–1998), казахский поэт и драматург. 191

Тальников (настоящая фамилия Шпитальников) Давид Лазаревич (1882–1961), литературный и театральный критик. 38

Тамамшев Александр Артемьевич (1888–1940), поэт. 113

Тамара Ханум (настоящее имя Тамара Артемовна Петросян) (1906–1991), узбекская танцовщица и певица, балетмейстер, армянка, народная артистка СССР. 281

Тарасенков Анатолий Кузьмич (1909–1956), литературовед, литературный критик. В годы Великой Отечественной войны редактировал газету «На боевой вахте», работал в газете «Красный Балтийский флот» и в оперативной группе писателей, руководимой В. В. Вишневским, в мае 1942 года был направлен в газету Ладожской военной флотилии «За Родину». Всю жизнь собирал книги русских поэтов, на основе своего собрания составил библиографию «Русские поэты ХХ века. 1900–1955» (М., 1966). 173–179, 184–189, 197, 207

Тарасенков Дмитрий Анатольевич (р. 1942), сын А. К. Тарасенкова, писатель, в 1978 году эмигрировал в США, с 1984 года работает на радио «Свобода». 187, 189

Татлин Владимир Евграфович (1885–1953), художник. 243

Твардовский Александр Трифонович (1910–1971), поэт. 262

Твен Марк (настоящее имя Сэмюэл Ленгхорн Клеменс) (1835–1910), американский писатель. 153

Тверяк (настоящая фамилия Соловьёв) Алксей Артомонович (1900–1937), писатель. 147

Терентьев Игорь Герасимович (1892–1941), поэт, теоретик искусства, художник, режиссер. 243

Терьян Ваан (настоящее имя Ваан Сукиасович Тер-Григорьян) (1885–1920), армянский поэт и общественный деятель. 192

Тибо А. Ф. – см. Франс А.

Тихонов Александр Николаевич (1880–1956), писатель, издательский работник. 71

Тихонов Николай Семенович (1896–1979), поэт, прозаик. 75, 84, 122, 126, 186, 192, 194, 207, 240, 255, 236, 257–259

Токтомушев Абдрасул (1912–1995), киргизский поэт. 191 337

Указатель имен

Толстой Алексей Константинович (1817–1875), поэт. 94

Толстой Алексей Николаевич (1882/83–1945), писатель. 17, 75, 148, 150, 206

Толстой Лев Николаевич (1828–1910), писатель. 49, 74, 91, 139, 149

Томашевский Борис Викторович (1890–1957), литературовед. 221

Тренёв Константин Андреевич (1876–1945), писатель, драматург. 194

Тренёва (в замужестве Павленко) Наталья Константиновна (1904–1980), переводчик, дочь К. А. Тренёва, жена П. А. Павленко. 194, 204

Троцкий (настоящая фамилия Бронштейн) Лев Давидович (1879–1940), публицист, политический и государственный деятель, создатель Красной армии, в 1918–1925 гг. наркомвоенмор и председатель РВСР, в январе 1929 года был выдворен за пределы СССР, убит по заданию И. В. Сталина. 218

Тувим Юлиан (1894–1953), польский поэт. 192

Тумим Георгий Григорьевич (1870–?), педагог. 65, 66

Тумповская Маргарита Марианновна (1891–1942), поэт, переводчик. 113

Турок Владимир Евгеньевич (умер в 1918), журналист. 40

Туфанов Александр Васильевич (1877 – не ранее 1941), поэт. 241, 242, 244

Тынянов Юрий Николаевич (1894–1943), писатель, историк литературы. 53, 58, 59, 75, 221

Тэн Ипполит (1828–1893), французский литературовед, философ, историк. 74

Тэффи (псевдоним; урожденная Лохвицкая, в замужестве Бучинская) Надежда Александровна (1872–1952), писатель. 38


Уайльд Оскар Фингал О’Флаэрти Уилс (1854–1900), английский писатель. 126

Углов А. – см. Чуковская Л. К.

Уитмен Уильям Карлос (1819–1892), американский поэт. 26, 27, 46

Уйп Миши (Михаил Данилович Шумилов) (1911–1970), чувашский писатель. 192

Украинка Леся (наст. имя Лариса Петровна Косач) (1871–1913), украинский писатель. 192

Ульрих Василий Васильевич (1889–1951), генерал-полковник юстиции, председатель Военной коллегии Верховного суда СССР. 260, 272

Ульянов В. И. – см. Ленин В. И.

Ульянова Мария Ильинична (1878–1937), сестра В. И. Ленина. 72

Успенский Лев Васильевич (1900–1978), писатель. 175, 180–184, 186, 209, 265, 266

Ушинский Константин Дмитриевич (1824–1870/71), педагог. 198


Фадеев Александр Александрович (1901–1956), писатель. 85, 151, 186, 189

Фаркаш Васса, курьер в ленинградском отделении Детгиза в 1937 году. 262

Федин Константин Александрович (1892–1977), писатель. 75, 119, 149, 191–194, 199, 203, 255, 259, 277, 292

Федина Дора Сергеевна (1895–1953), жена К. А. Федина. 193

Федоров Александр Митрофанович (1868–1949), поэт, переводчик. 271

Федорченко София Захаровна (1880–1959), писатель. 240

Фейербах Людвиг (1804–1872), немецкий философ. 217, 218

Фельдбин Лейба Лазаревич (в отделе кадров НКВД значился как Лев Лазаревич Никольский, агентурный псевдоним Александр Михайлович Орлов, литературный псевдоним Л. Нильвич; 1895–1973), сотрудник ОГПУ – НКВД, советский разведчик, в 1938 году не вернулся в СССР из Испании. 242

Фельтринелли Джанджакомо (1926–1971), итальянский издатель. 201, 202

Фет (Шеншин) Афанасий Афанасьевич (1820–1892), поэт. 116

Фигнер Вера Николаевна (1852–1942), деятель российского революционного движения, участник подготовки покушения на Александра II, писатель. 234

Фидлер Федор Федорович (1859–1917), переводчик русских поэтов на немецкий язык. 39

Фидман Александр, соученик К. И. Чуковского по одесской гимназии, инженер. 219

Фидровский, работник театра Краснознаменного Балтийского флота. 174

Филиппов (настоящая фамилия Филитинский) Борис Андреевич (1905–1991), писатель, историк литературы, литературный критик, публицист, библиограф. 264

Филонов Павел Николаевич (1883–1941), художник. 243

Философов Дмитрий Владимирович (1872–1940), публицист, литературный критик. 35

Финк Виктор Григорьевич (1888–1973), писатель. 84

Фихте Иоганн Готлиб (1762–1814), немецкий философ. 217, 218

Фишер Куно (1824–1907), немецкий историк философии. 24

Фламмарион Камиль (1842–1925), французский астроном. 24

Флейтман, сотрудник издательства «Мысль». 135, 137, 138

Флексер А. Л. – см. Волынский А. Л.

Флерина Евгения Александровна (1889–1952), педагог, специалист в области дошкольного воспитания. 132

Флёрова Елена Николаевна (р. 1943), художник. 103, 104

Фолкнер Уильям (1897–1962), американский писатель. 140

Форш Ольга Дмитриевна (1873–1961), писатель. 75, 149

Фракман М. А. – см. Фроман М. А.

Франковский Андриан Антонович (1888–1942), переводчик. 257, 259

Франс Анатоль (настоящее имя Анатоль Франсуа Тибо; 1844–1924), французский писатель. 186, 252

Фрейд Зигмунд (1856–1939), австрийский врач-психиатр и психолог, основатель психоанализа. 128

Френкель Анатолий Адольфович (псевдоним д’Актиль) (1890–1942), поэт. 69

Фридман М., редактор газеты «Победа». 184

Фроман (настоящая фамилия Фракман) Михаил Александрович (1891–1940), поэт, переводчик. 122

Фурцева Екатерина Алексеевна (1910–1974), партийный и государственный деятель, с 1960 года министр культуры СССР. 202


Хавкин Оскар Одольфович (1912–1993), писатель. 204

Хаксли Олдос Леонард (1894–1963), английский писатель. 221

Ханпира Эрик Иосифович (р. 1927), лингвист. 84

Ханум – см. Тамара Ханум.

Харджиев Николай Иванович (1903–1996), литературовед. 204

Хармс (настоящая фамилия Ювачев) Даниил Иванович (1905–1942), поэт, прозаик, драматург. 78, 81, 236–238, 241–244, 253, 255, 260

Хлебников Велимир (Виктор) Владимирович (1885–1922), поэт. 47, 143, 145, 211, 212, 241

Ходасевич Анна Ивановна (1886–1964), жена В. Ф. Ходасевича. 96, 121,128

Ходасевич Владислав Фелицианович (1886–1939), поэт. 73, 96, 117–122, 126, 175, 177, 208

Ходотов Николай Николаевич (1878–1932), актер, мемуарист. 38

Холодов А., автор стихотворных сборников для детей «Свистулькины женихи» (Л.; М., 1926), «Чистильщик сапог» (Л.; М., 1926), «Яблоки» (Л.; М., 1926), «Качели» (Л., 1927), «Услуга» (Л., 1927), вышедших в издательстве «Радуга». 240


Цветаева Марина Ивановна (1892–1941), поэт. 276, 278

Цветков, печатник, работавший вместе с Н. К. Чуковским в армейской многотиражке. 167

Цензор Дмитрий Михайлович (1877–1947), поэт. 42, 113, 126

Цехновицер Орест Вениаминович (1899–1941), литературовед, театровед. 156

Цыпин Григорий Евгеньевич (1899–1938), журналист, директор Детгиза. 81, 82


Чапыгин Алексей Павлович (1870–1937), писатель. 149

Чаянов Александр Васильевич (1888–1937), экономист, литератор. 79

Черный Саша (настоящее имя Александр Михайлович Гликберг) (1880–1932), поэт. 58

Черняк Яков Захарович (1898–1955), литературный критик, историк литературы. 278

Четвериков Дмитрий (настоящее имя Борис Дмитриевич) (1896–1981), писатель. 240

Чехов Антон Павлович (1860–1904), писатель. 24, 53, 101, 198

Чехонин Сергей Васильевич (1878–1936), художник. 71, 87

Чижиков Лука Алексеевич (1861–1924), член Одесского библиографического общества, автор мемуарного очерка «Одесские букинисты» (Одесса, 1915). 33

Чириков Евгений Николаевич (1864–1932), писатель. 45

Чугунов Т. К., журналист, литературный критик. 79, 80

Чудовский Валериан Адольфович (1882–1938), литературный критик, сотрудник журнала «Аполлон». 17, 18

Чужак (настоящая фамилия Насимович) Николай Федорович (1876–1937), литературный критик, журналист. 68

Чуковская Елена (Люша) Цезаревна (р. 1931), дочь Ц. С. Вольпе и Л. К. Чуковской, внучка К. И. Чуковского. 6, 85, 88, 188, 210, 250, 251, 268, 269, 271, 272, 277, 291

Чуковская Лидия Корнеевна (псевдоним Алексей Углов) (1907–1996), писатель, публицист, редактор, дочь К. И. Чуковского. 6, 8, 9, 11, 14, 37, 75, 81, 95–99, 106, 125, 128, 152, 159, 188, 192, 196, 200–204, 211, 212, 214–241, 245–253, 256, 260–298

Чуковская (урожденная Гольдфельд) Мария Борисовна (1880–1955), жена К. И. Чуковского. 8, 9, 14, 33, 34, 60–64, 93, 95, 97, 100, 101, 152, 196, 210, 223, 232, 249–251, 293

Чуковская Мария (Мура, Мурочка) Корнеевна (1920–1931), дочь К. И. Чуковского. 16, 90, 95, 96, 98, 99, 210, 226, 232, 245, 249, 298

Чуковская (урожденная Рейнке) Марина Николаевна (1905–1993), переводчик, жена Н. К. Чуковского. 63, 103, 125–129, 153, 158–160, 176, 188, 196, 204–210, 249, 265, 286

Чуковская Н. Н. – см. Костюкова Н. Н.

Чуковский Борис (Боба) Корнеевич (1910–1941), инженер, сын К. И. Чуковского. 9, 84, 95, 97, 99, 103, 106, 152, 158, 159, 160, 210, 219, 231, 232, 277, 298

Чуковский Дмитрий Николаевич (р. 1943), сын Н. К. Чуковского, внук К. И. Чуковского. 6, 147, 175, 187, 189, 203, 210, 257, 259

Чуковский Евгений (Женя) Борисович (1937–1997), кинооператор, сын Б. К. Чуковского, внук К. И. Чуковского. 277

Чуковский Корней Иванович (настоящее имя Корнейчуков Николай) (1882–1969), поэт, переводчик, литературный критик, историк литературы, лингвист. 5, 8–30, 32–106,

108, 109, 117, 119, 125–132, 150, 152, 153, 158, 170, 175, 190, 192–198, 202, 212–225, 228–233, 239–241, 244–251, 256, 262, 263, 266, 269, 271, 277, 279, 286–289, 292–298

Чуковский Николай Корнеевич (1904–1965), прозаик, поэт, переводчик. 5, 6, 8, 9, 11, 16, 18, 61, 63, 81, 84, 95–100, 103, 106–197, 203–210, 227–231, 237, 238, 244, 249, 257, 259, 265, 266, 271, 298

Чуковский Николай (Гуля) Николаевич (р. 1933), сын Н. К. Чуковского, внук К. И. Чуковского. 158, 188

Чумандрин Михаил Федорович (1905–1940), писатель. 146–152

Чумина Ольга Николаевна (1864–1909), поэт, переводчик. 38


Шавров Кирилл Борисович (1899–1940), писатель, редактор ленинградского отделения Детгиза. 265

Шаляпин Федор Иванович (1873–1938), певец. 93, 211

Шаляпина М. В. – см. Петцольд М. В.

Шаманова С. Е., историк издательского дела в России. 68

Шамардина Софья Сергеевна (1894–1980), близкая знакомая В. В. Маяковского. 61, 63, 64

Шапирштейн Я. Е. – см. Эльсберг Я. Е.

Шатров (настоящая фамилия Маршак) Михаил Филиппович (1932–2010), драматург. 289

Шварц Антон Исаакович (1896–1954), актер. 130

Шварц Евгений Львович (1896–1958), драматург. 16, 17, 42, 57, 66, 78, 137, 208, 233–240, 242, 243, 261

Шварц Лев Борисович (1874–1940), врач, отец Е. Л. Шварца. 235

Шварц (урожденная Шелкова) Мария Федоровна (1875–1942), акушерка, массажистка, мать Е. Л. Шварца. 235

Шведе А. И. – см. Опошкович-Яцына А. И.

Швейцер Владимир Захарович (1889–1971), журналист, в юности ему давал уроки К. И. Чуковский. 23, 24

Шевченко Тарас Григорьевич (1814–1861), украинский поэт и художник. 24, 101, 233, 247

Шекспир Уильям (1564–1616), английский драматург и поэт. 25, 33, 97

Шелли Перси Биши (1792–1822), английский поэт. 25

Шефнер Вадим Сергеевич (1915–?), поэт. 206

Шилейко Владимир Казимирович (1891–1930), филолог-востоковед. 111

Шиллер Иоганн Кристоф Фридрих (1759–1805), немецкий поэт, драматург, теоретик искусства, историк. 192

Шишков Вячеслав Яковлевич (1873–1945), писатель. 75, 149

Шкапская Мария Михайловна (1891–1952), поэт. 122, 128

Шкловский Виктор Борисович (1893–1984), прозаик, литературовед, литературный критик, сценарист. 63, 111, 112, 210, 211, 289

Шкловский И. В. – см. Дионео.

Шлесберг М., редактор газеты «Победа». 184

Шляев, редактор армейской многотиражки. 174

Шмидт Петр Петрович (1867–1906), лейтенант Черноморского флота в отставке, руководил Севастопольским восстанием 1905 года. 37

Шолохов Михаил Александрович (1905–1984), писатель. 6, 289, 290

Шопенгауэр Артур (1788–1860), немецкий философ. 27, 73

Шостакович Дмитрий Дмитриевич (1906–1975), композитор. 210, 292

Штейн Александр Петрович (1906–1993), драматург. 1 86, 187

Штеллер (Стеллер) Георг Вильгельм (1709–1746), натуралист, адъюнкт Петербургской академии наук (1737), участник 2-й Камчатской экспедиции. 133

Штембер (урожденная Булахова) Евгения Ивановна (1868 или 1869–1936), оперная и камерная певица, пианистка. 38

Шток Ольга Романовна, жена драматурга Исидора Владимировича Штока (1908–1980). 279

Шульговский Николай Николаевич (1880–1933), стиховед, автор книги «Теория и практика поэтического творчества: Технические начала стихосложения» (СПб.; М., 1914). 111

Шульман Раиса, анархистка, студентка Института истории искусств. 220

Шумилов М. Д. – см. Уйп М.


Щаденко Ефим Афанасьевич (1885–1951), советский военный деятель, генерал-полковник, в 1937–1943 гг. заместитель наркома обороны. 160

Щербаков Александр Александрович (р. 1925), летчик-истребитель, после Великой Отечественной войны летчик-испытатель, Герой Советского Союза (1971), кандидат технических наук (1986), сын А. С. Щербакова. 84

Щербаков Александр Сергеевич (1901–1945), первый секретарь СП СССР (1934–1936), секретарь МК и МГК ВКП(б) (1938–1945). 83, 84


Эванс Маргарита (1892–1964), английский писатель. 98

Эйхенбаум Борис Михайлович (1886–1959), историк литературы. 75, 112, 221, 257, 259

Элебаев Мукай (1905–1943), киргизский поэт. 191

Эльсберг (настоящая фамилия Шапирштейн) Яков Ефимович (1901–1976), литературовед, литературный критик. 82, 83

Эмин Геворк (настоящее имя Карлен Григорьевич Мурадян) (1919–1998), армянский поэт. 192

Эминеску (настоящая фамилия Эминович) Михаил (1850–1889), румынский поэт. 192

Энгельгард Борис Михайлович (1887–1942), литературовед. 221

Эпштейн Моисей Соломонович (1890–1938), заведующий Главсоцвосом, заместитель наркома просвещения. 77

Эрберг (настоящая фамилия Сюннерберг) Константин Александрович (1871–1942), теоретик искусства, поэт, литературный критик. 113

Эредиа Жозе Мария де (1842–1905), французский поэт. 111

Эренбург Илья Григорьевич (1891–1967), поэт, прозаик, публицист. 150, 198, 259, 289

Эренбург (урожденная Козинцева) Любовь Михайловна (1899–1970), художник, жена И. Г. Эренбурга. 259

Эрисман Федор Федорович (Гульдрейх Фридрих) (1842–1915), основоположник научной гигиены в России. 181

Эрлих Вольф Иосифович (1902–1937), писатель. 142, 146, 147, 265

Эррио Эдуар (1872–1957), лидер французской партии радикалов, премьер-министр французского правительства в 1924–1926 и 1932 гг. 101

Эфрон Георгий (Мур) Сергеевич (1925–1944), сын М. И. Цветаевой. 278


Ювачев Д. И. – см. Хармс Д. И.

Юдин Павел Федорович (1899–1968), директор Института философии АН СССР, ответственный редактор журнала «Литературный критик». 83–85

Юдина Мария Вениаминовна (1899–1970), пианистка. 204

Юнге Александр Эдуардович (1872–1921), ботаник, сын Э. А. Юнге. 130

Юнге Федор Эдуардович (1866–1928), инженер-механик, сын Э. А. Юнге. 130

Юнге Эдуард Андреевич (1866–1898), врач-окулист. 130

Юнгместер Андрей Васильевич, директор одесской гимназии. 21, 22

Юркун Юрий Иванович (1895–1938), прозаик, драматург, художник. 257, 258

Юшкевич Семен Соломонович (1869–1927), писатель. 49


Якобсон Роман Осипович (1896–1982), русский и американский языковед, литературовед. 112

Якобцев, врач-гинеколог. 95

Яковлева А. А. – см. Охотина А. А.

Яковлева Варвара Николаевна (1884–1941), заместитель наркома просвещения. 77

Ямпольский Юлий Абрамович, одесский мещанин, свидетель со стороны невесты на свадьбе К. И. Чуковского. 34

Яновская Эсфирь Владимировна (1876–?), педагог, автор книг: «Сказка как фактор классового воспитания» (Харьков, 1923), «Труд и игра: Букварь» (М., 1924; было несколько переизданий) и других. 67

Ясинский Иероним Иеронимович (1850–1931), писатель. 74

Яшвили Паоло (Павел Джибраэлович) (1895–1937), грузинский поэт. 102

Яшин Александр Яковлевич (1913–1968), поэт, прозаик. 173, 204

Примечания

1

М. С. Наппельбаум автор замечательных изображений, портретов-характеристик Анны Ахматовой, Сергея Есенина, Осипа Мандельштама, Бориса Пастернака и многих других деятелей отечественной культуры.

(обратно)

2

Настоящая фамилия актера – Вовси.

(обратно)

3

Далее Л. К. (ред.).

(обратно)

4

Сосед Чуковских, зарабатывавший извозом.

(обратно)

5

Боба – домашнее имя Бориса Корнеевича Чуковского, младшего брата Л. К.

(обратно)

6

Кличка директора гимназии.

(обратно)

7

Е. Л. Шварц, секретарь К. И. Чуковского в 1922–1923 годах.

(обратно)

8

Владимир Евгеньевич Жаботинский, ставший известным идеологом сионизма.

(обратно)

9

Действительно, в самоучителе профессора Г. Г. Оллендорфа правила английского произношения излагались в самом начале – на страницах с римской пагинацией, страницы VII–XXII, которые, по всей видимости, в экземпляре, купленном Колей Корнейчуковым, отсутствовали.

(обратно)

10

К. И. Чуковский несколько исказил фамилию Матвея Марковича (Мееровича) Гинсберга, он, будучи врачом клиники 2-го Московского государственного университета, оперировал Корнея Ивановича по поводу грыжи.

(обратно)

11

Командующий войсками Одесского военного округа.

(обратно)

12

Речь идет о 2-м выпуске «Сигналов», помеченном 18 января.

(обратно)

13

Санкт-Петербургский государственный архив литературы и искусства. Ф. 1000. Оп. 2. Д. 1544. Л. 2.

(обратно)

14

Среди оружия музы молчат (лат.).

(обратно)

15

Отдел рукописей Российской государственной библиотеки. Ф. 620. Картон 60. № 21. Л. 19–20.

(обратно)

16

Российский государственный архив литературы и искусства. Ф. 19. Оп. 1. Д. 29. Л. 1.

(обратно)

17

Нижегородский губернатор.

(обратно)

18

Разоблачитель Азефа и других провокаторов.

(обратно)

19

Выделено мною. – Е. Н.

(обратно)

20

Гессен говорит, как об одной, о двух статьях Чуковского – «Русская литература» и «Литературные стружки», напечатанных в «Речи» 1 января и 7 марта 1910 года.

(обратно)

21

Статья была опубликована в газете «Речь» 12 марта 1910 года.

(обратно)

22

Чуковский сознавал недостаточность своего образования. В письме к Ю. Г. Оксману от 4 июля 1961 года он называет себя «невежественным человеком» (по сравнению с Ю. Н. Тыняновым) (Ю. Г. Оксман – К. И. Чуковский. Переписка. М., 2001. С. 116).

(обратно)

23

Чуковский здесь говорит о первоначальном варианте статьи В. Я. Кирпотина. Но и в опубликованном тексте автор статьи сохранил приведенные выше пассажи. Все же обращение к критику возымело некоторое действие. Э. Пашнев и Н. Кирпотина пишут: «В. Кирпотин внес добавления в свою статью, отметил заслуги Корнея Ивановича в изучении творчества Некрасова» (Кирпотин В. Я. Ровесник железного века. М., 2006. С. 403).

(обратно)

24

Здесь и далее воспоминания Н. К. Чуковского цитируются по авторизованной машинописи, хранящейся в Российском государственном архиве литературы и искусства (Ф. 2541. Оп. 1. Д. 96, 97). Опубликованный текст воспоминаний – Чуковский Н. К. Литературные воспоминания / Сост. М. Н. Чуковской; Вступ. статья Л. И. Левина. М., 1989 (перепечатано в кн.: Чуковский Н. К. О том, что видел / Сост., вступ. статья и коммент. Е. Н. Никитина. М., 2005; данное издание дополнено перепиской Н. К. и К. И. Чуковских) – имеет значительные купюры.

(обратно)

25

Заместитель заведующего ленинградским Гублитом.

(обратно)

26

Автор рисунков В. М. Конашевич.

(обратно)

27

Псевдоним поэта Анатолия Адольфовича Френкеля.

(обратно)

28

Заведующий ленинградским Гублитом.

(обратно)

29

А. Н. Тихонов в это время был главным редактором издательства «Круг».

(обратно)

30

Проректор Академии коммунистического воспитания имени Н. К. Крупской, сестра председателя ОГПУ.

(обратно)

31

Жена М.Н. Покровского, заместителя наркома просвещения.

(обратно)

32

Венгров пробовал писать стихи для детей.

(обратно)

33

П. Невзорова-Кржижановская.

(обратно)

34

В номере от 6 ноября 1923 года.

(обратно)

35

Сектор социального воспитания при Наркомпросе.

(обратно)

36

В. Н. Яковлева была заместителем А. В. Луначарского.

(обратно)

37

Намеренное искажение названия сказки Чуковского авторами резолюции.

(обратно)

38

Выделено и подчеркнуто К.И. Чуковским.

(обратно)

39

Соседняя деревня.

(обратно)

40

Пьеса о жизни в Холомках, которую писали Николай и Лидия. Ее текст не сохранился.

(обратно)

41

«Женщина при свете камина» – роман английской писательницы Маргариты Эванс.

(обратно)

42

В. М. Добужинский – сын художника В.М. Добужинского.

(обратно)

43

«Затерянный мир», повесть Артура Конан-Дойла.

(обратно)

44

В Порхове были получены письма о последних днях и кончине А. А. Блока.

(обратно)

45

Перевод С. В. Ботвинника.

(обратно)

46

Народной консерваторией К.И. Чуковский называет Народную певческую школу при Центральном доме работников искусств, где преподавала Н. М. Малышева.

(обратно)

47

В 1918 году вышло 3-е издание «Романтических цветов» Н.С. Гумилёва.

(обратно)

48

На самом деле Берберова почти на три года старше Николая Чуковского.

(обратно)

49

В. Ф. Ходасевич старше Н. Н. Берберовой на 15 лет.

(обратно)

50

Глава издательства «Полярная звезда».

(обратно)

51

М. Н. Рейнке, теща Н. К. Чуковского.

(обратно)

52

Жена М. А. Волошина.

(обратно)

53

Речь идет о переводе книги английского писателя А. К. Дойла «Торговый дом “Гэрдльстон и Ко”» (Л., 1927).

(обратно)

54

Имеется в виду «Танталэна».

(обратно)

55

Врач в санатории «Бобровка», где лечилась Мура Чуковская.

(обратно)

56

Там же. Л. 2 об.

(обратно)

57

Там же. Л. 3 об.

(обратно)

58

Документ цитируется по ксерокопии, хранящейся в личном архиве Д. Н. Чуковского.

(обратно)

59

Первой женой Б. К. Лившица была двоюродная сестра Андрея Белого В. А. Арнгольд-Жукова.

В 1916 году у них родился сын Александр.

(обратно)

60

К. Б. Лившиц.

(обратно)

61

Документ цитируется по ксерокопии, хранящейся в личном архиве Д. Н. Чуковского.

(обратно)

62

Цитируется по ксерокопии протокола допроса, хранящейся в личном архиве Д. Н. Чуковского.

(обратно)

63

Федерация объединений советских писателей.

(обратно)

64

Имеется в виду Ленинградский городской комитет ВКП(б).

(обратно)

65

Секция улучшения быта литераторов.

(обратно)

66

Архив А. М. Горького при ИМЛИ. КГ-нп/а 23-40-2.

(обратно)

67

Л. Н. Рогожина.

(обратно)

68

«Февральский дневник» впервые увидел свет в Москве, в газете «Комсомольская правда» – 5 июля 1942 года. В Ленинграде он был напечатан на несколько месяцев позднее – в сборнике Берггольц «Ленинградская поэма» (Л., 1942).

(обратно)

69

Российский государственный архив литературы и искусства. Ф. 631. Оп. 15. Д. 605. Л. 200–201.

(обратно)

70

Там же. Л. 199.

(обратно)

71

Там же. Л. 203.

(обратно)

72

Там же. Л. 197. Письмо зарегистрировано под № 4395, с датой: «28-VIII-42 г.»

(обратно)

73

Бригада торпедных катеров.

(обратно)

74

Охрана водного района.

(обратно)

75

Речь идет о театре Краснознаменного Балтийского флота.

(обратно)

76

Российский государственный архив литературы и искусства. Ф. 2587. Оп. 1. Д. 352. Л. 39.

(обратно)

77

Личный архив Д. Н. Чуковского.

(обратно)

78

Н. К. Чуковскому, А. К. Тарасенкову и В. Б. Азарову.

(обратно)

79

Российский государственный архив литературы и искусства. Ф. 2587. Оп. 1. Д. 751. Л. 1–2.

(обратно)

80

Там же. Л. 3.

(обратно)

81

Там же. Л. 4.

(обратно)

82

Там же. Л. 5.

(обратно)

83

Что делать? (франц.).

(обратно)

84

Делать-то что? (искаженный франц.).

(обратно)

85

Российский государственный архив литературы и искусства. Ф. 2587. Оп. 1. Д. 751. Л. 7.

(обратно)

86

Чуковский Н. К. Девять братьев. М.: Молодая гвардия, 1943.

(обратно)

87

Российский государственный архив литературы и искусства. Ф. 2587. Оп. 1. Д. 751. Л. 8.

(обратно)

88

Д. Н. Чуковский родился 25 декабря 1943 года.

(обратно)

89

Речь идет о полном снятии блокады Ленинграда, произошедшем в результате проведения в январе-феврале 1944 года Ленинградско-Новгородской операции.

(обратно)

90

Российский государственный архив литературы и искусства. Ф. 2587. Оп. 1. Д. 751. Л. 9-12.

(обратно)

91

Н. К. Чуковскому несколько изменила память. Фамилия редактора газеты Ладожской военной флотилии «За Родину» не Бочаров, а Бочкарев.

(обратно)

92

Имеется в виду «Поэма без героя».

(обратно)

93

Речь идет о пьесе «Морской охотник».

(обратно)

94

Российский государственный архив литературы и искусства. Ф. 2587. Оп. 1. Д. 751. Л. 13–14.

(обратно)

95

Выделено мною. – Е. Н.

(обратно)

96

Октябрь. 1954. № 11. С. 160.

(обратно)

97

Октябрь. 1955. № 1. С. 188.

(обратно)

98

Звезда. 1955. № 1. С. 174.

(обратно)

99

Знамя. 1955. № 7. С. 158–159.

(обратно)

100

Самым известным произведением М. С. Бубеннова является роман «Белая береза». За него писатель получил Сталинскую премию (1948).

(обратно)

101

Но помочь не смог, это неловкость, перед Пастернаком.

(обратно)

102

Это вторая неловкость, теперь уже перед властью.

(обратно)

103

Заведующий отделом культуры ЦК КПСС.

(обратно)

104

Российский государственный архив литературы и искусства. Ф. 2843. Оп. 1. Д. 2188. Л. 1.

(обратно)

105

С очередной годовщиной Великой октябрьской социалистической революции, которая отмечалась 7 ноября.

(обратно)

106

Российский государственный архив литературы и искусства. Ф. 2843. Оп. 1. Д. 2188. Л. 2.

(обратно)

107

Речь идет о книге А. Л. Дымшица «В великом походе» (М., 1962).

(обратно)

108

Российский государственный архив литературы и искусства. Ф. 2843. Оп. 1. Д. 2188. Л. 3–4.

(обратно)

109

«Варя» и «Трудна любовь».

(обратно)

110

«Неравный брак».

(обратно)

111

Российский государственный архив литературы и искусства. Ф. 2843. Оп. 1. Д. 2188. Л. 5.

Там же. Л. 9-10.

(обратно)

112

Там же. Ф. 3260. Оп. 1.Д. 167. Л. 26.

(обратно)

113

Там же. Л. 26 об.

(обратно)

114

Этот очерк присутствует в составленном автором оглавлении книги (Российский государственный архив литературы и искусства. Ф. 2541. Оп. 1. Д. 96. Л. 5). Не так давно мне удалось этот очерк – «В осаде» – опубликовать: Юность. 2010. № 5. С. 9–29.

(обратно)

115

Наилучшие поклоны (нем.).

(обратно)

116

Речь идет о журнале «Черный набат».

(обратно)

117

То есть три экземпляра № 1.

(обратно)

118

Домработница.

(обратно)

119

Это письмо К. И. Чуковского не сохранилось.

(обратно)

120

С сообщением о возвращении Борониной из ссылки.

(обратно)

121

Уважение (англ.).

(обратно)

122

Так у Нильвич (за этим псевдонимом скрылся чекист Л. Л. Фельдбин). Правильно: обэриуты.

(обратно)

123

Так в протоколе допроса.

(обратно)

124

Для книги о Т. Г. Шевченко.

(обратно)

125

Домработница.

(обратно)

126

Чуковская пыталась получить сведения о своей арестованной подруге А. И. Любарской.

(обратно)

127

Документ цитируется по ксерокопии, хранящейся в личном архиве Д. Н. Чуковского.

(обратно)

128

Документ цитируется по ксерокопии, хранящейся в личном архиве Д. Н. Чуковского. При цитировании документа сохранены допущенные следователем нарушения правил русского языка.

(обратно)

129

Документ (машинопись с подписью-автографом неизвестного лица, подписавшего список за начальника 6 Отделения младшего лейтенанта Павлова, и кем-то проставленными от руки галочками и вписанными слева словами: «провер.» и «реабилит.») приводится по ксерокопии, хранящейся в личном архиве Д. Н. Чуковского. В документе запись «Жан-Симон» надо понимать как «Жанна Симон». В нем искажены фамилии писателей: В. В. Беспамятнова, И. Т. Дмитроченко, М. А. Кузмина.

(обратно)

130

Запись сделана 14 октября 1952 года.

(обратно)

131

Первоначальное название журнала для детей, который потом, с № 8 (11) за 1924 год, стал называться «Новый Робинзон».

(обратно)

132

Наш современник. 1993. № 12. С. 179.

(обратно)

133

Филиппов Б. А. Всплывшее в памяти. Лондон, 1990. С. 244.

(обратно)

134

Речь идет о «Жизни Имтеургина-старшего», неоднократно переиздававшейся, первое издание повести вышло в 1934 году.

(обратно)

135

Имеется в виду Институт народов Севера.

(обратно)

136

В. Г. Гаршин, возлюбленный А. А. Ахматовой.

(обратно)

137

Здесь и далее буквами NN обозначена А. А. Ахматова.

(обратно)

138

Штоки – ташкентские соседи А. А. Ахматовой.

(обратно)

139

Л. Д. Большинцова.

(обратно)

140

Н. А. Ольшевская.

(обратно)

141

В 1974 году то же издательство выпустило сборник «Памяти Анны Ахматовой», куда вошли отрывки из «Записок об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской.

(обратно)

142

Lydia Tchoukovskaia. Entretiens avec Anna Akhmatova (1938–1962). Paris: Albin Michel, 1980.

(обратно)

Оглавление

  • От автора
  • Часть 1 Отец
  •   Глава 1 Сын «девицы»
  •     «Секрет»
  •     Наследники двуликого Януса
  •     Домашний учитель
  •   Глава 2 Литературный критик
  •     Альталена
  •     Рождение критика
  •     Литература – абсолютна
  •   Глава 3 Встреча с Крокодилом
  •     Первый детский поэт
  •     Битвы вокруг Крокодила и Мухи
  •     Неправильные Котауси и вредный Бибигон
  •   Глава 4 Дети Мура
  •     Источник творчества
  • Часть II Сын николай
  •   Глава 1 Надежный почтальон
  •     Александр Блок
  •     Николай Гумилёв
  •     Нина Берберова
  •     Владислав Ходасевич
  •     «Ушкуйники»
  •     Марина Рейнке
  •   Глава 2 Танталэна
  •     Медовый месяц
  •     Детский писатель
  •     Лев Вольфсон
  •     Валентин Стенич
  •     Бенедикт Лившиц
  •     Михаил Чумандрин
  •   Глава 3 Интендант 3-го ранга
  •     От Палдиски до Таллина
  •     Журналист Лаганский
  •     Тревога за родных
  •     Голод и холод
  •     Ольга Берггольц
  •     Баня
  •     Творчество
  •     Всеволод Вишневский
  •     Анатолий Тарасенков
  •     Лев Успенский
  •     Победа
  •   Глава 4 А земляника цвела
  •     Обрести свой дом
  •     «Балтийское небо»
  •     Анатолий Суров и другие
  •     Вокруг «Доктора Живаго»
  •     Память и совесть
  • Часть III Дочь Лидия
  •   Глава 1 Сумасшедшая
  •     Хлебников и Маяковский
  •     15-я единая трудовая школа
  •     Поиски мировоззрения
  •     Арест
  •     Ссылка
  •     Коммуна
  •     Возвращение в Ленинград
  •   Глава 2 Рядом с Маршаком
  •     Шварц, Олейников и другие
  •     Арест обэриутов
  •     Цезарь Вольпе
  •     Матвей Бронштейн
  •   Глава 3 Звонок в дверь
  •     Роковой 1937-й
  •     Разгром редакции Маршака
  •     Арест мужа
  •     В Ленинграде мокрая погода
  •   Глава 4 Ты должна записывать всё
  •     Записывать опасно
  •     Эвакуация
  •     Раневская
  •     Разрыв
  •     Восстановление отношений
  •     Пастернак
  •     «Бег времени»
  •     Дело Даниэля и Синявского
  •     Смерть Ахматовой
  •     Не стало отца
  •     «Записки об Анне Ахматовой»
  •     эпилог
  • Хронологическая канва
  • Указатель имен